Борис Акунин: Мы живем в конце прекрасной эпохи
В своем новом — и главном и лучшем — романе «Трезориум» Борис Акунин излагает свою концепцию воспитания
У Акунина — строго говоря, у Григория Чхартишвили, — в проекте «Семейный альбом» вышел его главный и лучший роман «Трезориум». Эта книга касается самого значительного в жизни, и если о ней еще не говорят во всех школах, салонах и социальных сетях Москвы, то это потому, что мы разучились читать и многого не понимаем.
Если бы меня даже и не занесло в Лондон по совершенно другим делам, я поехал бы к Акунину только ради обсуждения этого романа, в котором самый успешный из серьезных российских беллетристов излагает свою концепцию воспитания. Впрочем, фон в этом романе играет едва ли не большую роль, чем идея: это первый роман Акунина о Второй мировой войне, об одном из драматичнейших эпизодов ее финала — осаде Бреслау (ныне Вроцлав).
Пересказывать эту сильную и жестокую книгу я не стану, хотя сюжет ее, в отличие от закрученных фабул акунинских детективов, сравнительно прост. Но ее надо читать. Кому-то — чтобы резко с автором не согласиться, кому-то — чтобы прийти в восторг, но слава Богу, есть у Акунина и многомиллионный интернациональный постоянный читатель, который интересуется теми же вещами и восхищается масштабом задачи. А задача действительно титаническая: по-моему, он хочет, чтобы Россия после его книжных проектов стала другой страной. Это даже у большевиков не вышло, но — вы не поверите — у него есть шансы.
«Для педагога нет слова "невозможно"»
— Прежде всего поздравляю вас с «Трезориумом».
— Спасибо.
— Это самый значительный ваш роман, но он неправильно написан.
— Еще раз спасибо.
— Трактат Данцигера — главы «Бисерным почерком» — многие просто пролистнут.
— Я знаю. Это входит в условия игры.
— А можно было бы на развенчании его идей построить весь сюжет, и тогда...
— Но я не хочу развенчивать его идеи. Педагогическая идея у меня там главная. Все остальное — не более чем тестовая площадка. Его воспитательная система, в которой он исходит из собственной классификации людей, — отчасти моя собственная, просто я к известной и вполне работающей классификации Монтессори добавил еще один пункт.
— Мне, кстати, показалось, что герои в романе так и подобраны по этой классификации — условно говоря, руки, сердце, мозг и...
— Я так об этом не думал. Для меня это история про живых людей, про любовь, которая должна была состояться, а не состоится. Ничего более трагического в связи с войной я придумать не могу.
— Но этот ваш педагог там говорит гадости про Корчака. Какой читатель поверит такому идеологу?
— Ну, я же не все его воззрения разделяю. Вот он такой — ревнивый, завистливый. Из того, что мне известно, я делаю вывод, что Корчак был человек безусловно героический, поэтому любое критическое замечание в его адрес будет звучать, скажем так, странно. Но проблема скверной педагогики — это главная проблема человечества. «Трезориум» — роман про это.
Я формировался в хорошей, хотя не элитарной, не самой образованной семье. И при этом сейчас я понимаю, что меня ни в школе, ни в семье, ни в институте, ни в обществе не научили ничему по-настоящему важному, что надо знать в жизни. Зачем ты живёшь? Что такое на самом деле хорошо и плохо? Как надо учиться? Чему надо учиться? Я сейчас весь этот цикл «Семейный альбом» пишу как своего рода отчёт о том, что я долго прожил на свете и что я из этого понял, какие ответы я могу дать на те вопросы, которые мое существование сформировали. Я веду огонь по площадям: накрываю пункт первый, второй, третий, четвёртый...
Вот вы говорите — у книги неправильная структура и она не будет иметь успеха. А это моя изначальная задача. Я за успехом читательским гонялся много лет. Сейчас история совсем про другое. Я даю ответы самому себе. Более того, когда я начинаю писать роман, я не знаю, какими будут ответы. Я для того и пишу текст, чтобы эти ответы нащупать.
— Можно сказать, что вы для того и приобретали читательскую славу и доверие, чтобы потом читателю внушить эти идеи?
— Не только. Но в дальнем расчете — и для этого тоже. Сначала ты работаешь на зачетку, потом зачетка работает на тебя.
— Но в романе Данцигер ссылается на опыт леди Эстер из «Азазеля». То есть весь проект «Беллетрист Акунин» с самого начала ориентирован на идею воспитания?
— В некотором смысле — да. Я надеялся, что наступит время — и я смогу себе позволить изложить подробнее эту теорию, поданную сначала в игровой форме. Она давно крутится у меня в голове, и я всегда ее хотел оформить более детальным образом. Конечно, я не рассчитываю на то, что она вызовет интерес у большого числа читателей. Они по-прежнему в основном следят только за беллетристической линией: кто с кем встретился, кто кого полюбил, кто остался жив и тому подобное.
— В какой степени вы находились под влиянием Стругацких, когда это придумывали?
— В нулевой. Я их на самом деле очень мало читал. Я в детстве и в юности очень не любил фантастику, так что у Стругацких читал только «Трудно быть богом» и «Понедельник начинается в субботу».
— Простите, но этого быть не может. Вы должны знать Аркадия хотя бы как японист.
— Он был замечательный переводчик с японского, но закончил заниматься японистикой, когда я ещё не начал.
А педагогикой я серьезно, систематически интересовался только последние лет пять. Я стал смотреть и изучать, какие были поиски на этом пути — и увидел, что все это двигалось и продолжает двигаться не совсем туда. Знаете, я искренне убежден в том, что каждый человек умеет что-то делать лучше всех на свете. И что главная задача педагогики — помочь человеку найти в себе этот дар.
— Но вот само это деление, понимаете... оно слишком умозрительно. Понятно, что нельзя всех учить одинаково, что детей надо предварительно разделить. Но, может, проще, как Роулинг в Хогвартсе — по темпераментам?
— Я и «Гарри Поттера» не читал, так что не очень представляю, о чем вы.
Деление детей на четыре типа одаренности (Голова, Сердце, Руки, Творчество) — умозрительно, да. У меня схематический, квадратный склад ума. Мне надо сначала все разложить на ячейки, представить в упрощённом табличном виде. Ты прекрасно понимаешь, что жизнь все проверит на зуб, испытает и скорректирует. И тем не менее — если под всем этим нет кристаллической решетки, ничего путного никогда не построится.
Главный герой «Трезориума» — теоретик. Он плохо знает жизнь и своим рациональным немецким умом пытается ее препарировать. Парадокс в том, что единственный шанс осуществить свою педагогическую утопию дала ему только война. Которая как раз и есть — в определенном смысле — следствие плохого воспитания и всеобщего инфантилизма.
— И при этом лучший человек в книге — Таня — как раз никакого воспитания не получила. Директор же сам говорит ей: поздно, тебе 15...
— Ну какой же Таня — лучший человек? Она девочка-волчонок. И довольно клыкастый волчонок. Из неё в конечном итоге вырастет ведьма, но это будет ведьма типа Маргариты, которая какого-то одного Мастера сможет сделать абсолютно счастливым. А этого Мастера у неё не будет, его убили за миг до встречи.
— Ну, на Рэме там с первой страницы стоит клеймо, что убьют. Сразу после сравнения с Петей Ростовым.
— А это роман такой — про героев сразу все понятно. Понятно, что этот выживет, что тот погибнет, что эта переживет всех...
Это же не детектив с внезапной развязкой. Я хотел посмотреть на людей в условиях обреченности. Казалось бы, какая новая школа, какая педагогическая утопия — в гетто, откуда никто живым не выйдет? Но Данцигер ведь говорит, что из жизни в широком смысле вообще никто не выйдет живым, так что же теперь — не жить? Пока мы здесь — делаем, что можем и что успеем. Помимо сущностной задачи — ответа на вопрос, как с моей точки зрения должно быть построено воспитание детей, — вся художественная часть романа написана для того, чтобы показать, как эта теория претворяется в реальность.
— Этого быть не может.
— Если что-то кажется неосуществимым, значит, над этим мало или плохо думали. Или неправильно сформулирована задача.
Для меня главная цель педагогики — научить человека быть счастливым. Жизнь вообще — она про счастье, она про любовь. Весь роман у меня возник на пересечении двух строчек из двух песен, которые мне давно нравятся. Одна строчка — из «Нюркиной песни» Янки Дягилевой: «Как же сделать, чтобы всем было хорошо?» А вторая строчка из песни «Романс» группы «Сплин»: «Мы будем счастливы с тобой теперь и навсегда». Вот из этих двух строчек, из их непонятного для меня скрещения, образовалась вся любовная линия романа...
И там был еще один компонент. У меня остались бумаги матери. И там лежат письма ее одноклассника, бойфренда, как сейчас бы сказали. Он вместе с ней окончил школу, поступил в институт в 39-м году, и всех абитуриентов тогда забрали в армию. Оттуда он писал матери письма. Про то, как он дослужит, осенью сорок первого вернется на свой физический факультет и будет заниматься космическими кораблями в безвоздушном пространстве. Но началась война, и он с неё не вернулся.
— То есть идея космических кораблей в безвоздушном пространстве уже владела умами?
— Да. Она со времен Циолковского широко обсуждалась. Этот парень, его звали Ленька, пишет, что корабли должны быть трехступенчатые и ступени с топливом будут отделяться — видимо, толковый был. И прожил он на свете 21 год. Кроме писем, от него и его планов ничего не осталось.
«С 1914-го по 1945-й все сошли с ума»
— Ключевой момент книги, как мне кажется, — когда немец говорит Тане, что в ХХ веке победили совсем не те идеи, от которых он отталкивался. Не идеи просвещения, а что-то совсем неожиданное. Что это было?
— Весь пыл прогресса, вся его идеология, сформировавшаяся в век просвещения, — про всесилие разума, про построение рая на земле, про то, что это все возможно и близко, и для человека ничего невозможного нет, — все это прекраснодушие потерпело крах в 1914 году. Меня необычайно занимает крах этого прекрасного мира модерна, мира начала ХХ века.
— Австро-Венгрия?
— Она в наименьшей степени. Там не было такого открытого столкновения партии войны с партией мира — как, например, во Франции, в Англии, в России, в Германии. Мир висел на волоске — и не удержался.
— И если бы вмешался Фандорин...
— Можно было бы проскочить. А в Австро-Венгрии как раз было не очень интересно — дряхлая империя ухватилась за возможность маленькой победоносной войны. И после сараевского выстрела понеслось.
— Как вы думаете, это был конец разумной истории — или временный откат?
— Хочется считать, что временный. Что этот кризис, начавшийся выстрелом в Сараево, закончился Хиросимой.
В наибольшей степени катастрофа ударила по России и Германии — в России особенно травматична была гражданская война, в Германии великой ошибкой Антанты был унизительный Версальский мир. Эти две травмы привели к долгому безумию. С 1945 года, заглянув в бездну, человечество стало от нее отползать. Но в этот временный откат, как в пропасть, ухнула жизнь нескольких поколений. И это не чуждые нам поколения — это наших родители, бабушки и дедушки.
Я пишу «Историю российского государства» и собираюсь остановиться в 1917 году. Я понимаю, что обычными, сугубо повествовательными, неэмоциональными средствами я не смогу рассказать историю ХХ века, потому что она уже в поле зрения моей семьи. Я не могу, например, объективно писать про Сталина. Просто не получится. А если не можешь писать объективно, не пиши. Для меня серия «Семейный альбом» — это способ рассказать историю ХХ века, десятилетие за десятилетием, через жизнь живых людей, одной семьи. Так что для меня все это еще и продолжение моего исторического проекта.
— Но бездна позади — или идея прогресса погребена навеки?
— После Второй мировой войны человечество начало выкарабкиваться, и сейчас мы в целом опять существуем в условиях Вelle époque. Несмотря ни на что, сейчас человечество живет так хорошо, как оно никогда еще не жило.
— И Россия?
— Несмотря ни на что, так хорошо, как сегодня, Россия еще никогда не жила. У человека с чувством собственного достоинства есть возможность сохранять самоуважение, платя за это не жизнью, а всего лишь благополучием. В конце концов есть возможность уехать... В СССР такое было невозможно. Но вся мировая ситуация, как мне кажется, чревата очень большими опасностями. Вот, например, посмотрите, сколько, мягко говоря, странных людей управляют важными странами в мире.
— Трамп?
— Не только Трамп, не только Путин, не только Борис Джонсон, но, скажем, Эрдоган — Турция ведь большая и влиятельная страна. В целом всё это очень похоже на ситуацию 1914 года, когда вдруг оказалось, что миром управляют какие-то фрики, которые сами не понимают, куда они все это тащат и чем все это закончится.
Я помню, как лет десять назад спросил Егора Гайдара, чего он боится больше всего. И он ответил: «Мировой ядерной войны». Тогда это показалось мне смешным. Сейчас уже не кажется. Мир, например, с поразительным хладнокровием отнесся к тому, что Трамп чуть не отдал приказ отправить ракеты бомбить Иран.
— Ну он, конечно, не сделал бы этого.
— Когда такие слова произносятся вслух как нечто допустимое, это уже катастрофа.
— Интернет сделал невозможной цензуру, атомная бомба сделала невозможной ядерную войну. У вас нет ощущения, что главные опасности остались позади?
— С одной стороны — когда мир отполз от холодной войны, он несомненно стал более безопасным местом, и опасность самоуничтожения человечества несколько отодвинулась; с другой — сейчас начала давать очевидные сбои демократическая система управления обществом, которая так долго себя показывала с наилучшей стороны. Она нуждается в серьезной модификации.
Интернет хорош как система противодействия цензуре, но этот же Интернет — арена действия опасных популистских сил, рычаг управления массами, и твиттер Трампа куда влиятельнее, чем какая-нибудь «Нью-Йорк таймс». При этом виноват не твиттер, а «Нью-Йорк таймс» — что ж поделать, если Трамп умеет разговаривать с людьми, а она — нет? В какой-то момент это умение разговаривать с массами на внятном им языке становится важнее сути сказанного, и тогда побеждают такие тенденции, как Брекзит, который казался британским умниками чем-то невозможным. Но сторонники изоляции нашли слова и аргументы, которые подействовали на электорат.
— Брекзит сейчас неизбежен?
— Если бы британские либеральные демократы (сейчас это малозначительная партия) выдвинули идею повторного референдума, я думаю, она дала бы им отличные шансы на превращение в влиятельную силу, но у них, видимо, не хватит пороху. Да, скорее всего, Брекзит состоится.
— Это хорошо или плохо?
— По-моему, плохо, потому что мне нравится европейская идея — идея Европы, объединенной общими целями. Мне нравится идея терпимости, эмпатии, прозрачности границ, идея, что никого нельзя бросать в беде, — и нравится, когда Европа представляет собой некую альтернативу американскому проекту. У нее иной посыл. Ну, что ж — зато Брекзит, говорят, будет хорош для английского сельского хозяйства...
«Лист упал — и герой понял, что не так живет»
— Почему вы разместили действие романа именно в конце войны?
— Потому что в конце войны обиднее погибать.
— Но как этот материал соотносится с идеей?
— А он и не должен напрямую соотноситься. Трактат говорит вам какие-то вещи напрямую, а художественная литература действует не в лоб. Там описано, допустим, как осенний лист падает с ветки — а герой вдруг понимает, что он не так живет. Если педагогическая утопия разворачивается на фоне кровавой бойни, читатель задумывается о том, что людей, наверное, как-то неправильно воспитывали.
— Интересно, в какой степени вы разделяете мнение этого вашего педагога о том, что негативные качества, — злоба, например, — могут оказаться полезны и даже спасительны?
— Вполне разделяю. Наверное, повлиял буддизм. Иногда для решения задачи необходимо быть добрым, а иногда — злым; один и тот же человек в разных обстоятельствах бывает добрым или злым; я считаю, что доброта и злость — это, так сказать, окказиональные, второстепенные, неконстантные характеристики.
— Ничего себе. А первостепенные?
— Стремление к развитию. Эмпатия, то есть способность к сопереживанию.
— Это вещи взаимоисключающие.
— Ничего подобного. Для меня хороший человек — это человек развивающийся и способный к состраданию. Мужество и сила плюс эмпатия — главные черты Аристонома. Всякий по-настоящему сильный человек сострадателен именно от сознания своей силы. Для него естественно защищать слабых.
— Из самолюбования, как правило.
— Это очень недобрый взгляд на людей. Если человек сделал хорошее дело, постарайтесь хотя бы из благодарности не подыскивать этому поступку низменные мотивировки. Стоит кому-то совершить что-то замечательное, как сразу находятся люди, отыскивающие в этом корысть, либо выпендреж. По-моему, это отвратительно.
— А впрочем, Вознесенский говорил: лучше из тщеславия совершить доброе дело, чем искренне устроить мерзость.
— Тоже верно. И потом, существует эффект Пигмалиона: если вы хорошо думаете о человеке, он и становится лучше.
— Следите ли вы за современной прозой — русской, английской, японской?
— Я вот уже лет двадцать не читаю беллетристику. Если она плохая, это потерянное время. Если хорошая — опасаюсь подпасть под чужое влияние. Последний роман, который я читал, — кажется, «Ненастье» Иванова. Значительная книга. Вообще же я все больше смотрю сериалы, поскольку, как мне кажется, самое интересное сейчас происходит там.
— Вы долго писали «Трезориум»?
— По моим меркам — небыстро. Все три линии писались отдельно. Потом, мне необходимо было съездить в те места: в Варшаву, во Вроцлав. Местность мне всегда что-то подсказывает. Я человек совершенно не мистический, в отличие от вас, но знаю, как улавливать нужные сигналы. Чтобы история для тебя ожила, мало работать с картами — надо туда ехать.
«Загонять Навального в подполье — такие грабли!»
— Вот в Германии фашизм был, и он побежден. А в России никогда не оформится — и никогда не будет побежден, вам не кажется?
— Что вы понимаете под фашизмом?
— Национализм плюс диктатура.
— Полноценный национализм в России невозможен потому, что беспримесные русские — в меньшинстве: все очень перемешалось, переплелось, и в Москве — в столице! — почти каждый хотя бы частично нерусский либо «породненное с ними лицо». Этнические националисты в России, по-моему, не просто архаичны — они маргинальны.
Что касается диктатуры, почему же она невозможна? Мы живем в автократии, которая на пути к диктатуре зашла уже довольно далеко. Чем, собственно, отличается автократия от диктатуры? Автократия карает врагов, а диктатура вносит в репрессии элемент иррациональности: под ударом запросто могут оказаться случайные люди, что недавно в Москве и произошло. Я, кстати, с изумлением смотрю на то, что они творят с фондом Навального. Это же надо заниматься таким самострелом! Фонд борьбы с коррупцией — при всей его задиристости — легальная структура, которая играет по правилам, имеет какие-то прозрачные счета, пытается участвовать в выборах. Я не понимаю, зачем загонять такого оппонента в подполье, уводить в зону более радикальную и совершенно неконтролируемую? Воистину: кого захочет наказать — лишит разума.
— Весь вопрос в том, на что они рассчитывают. Если вечно держать Путина, это одна история, если цивилизованно менять — иная...
— Я думаю, большая ошибка — воспринимать этот режим как нечто консолидированное. Враг для них не Навальный, тем более не вы или я. Враги они сами — друг для друга. Это масса конкурирующих группировок, и то, что со стороны выглядит абсурдом, на самом деле глубоко логично. Просто это не осмысленная государственная политика, а хаотическая подковерная борьба, и все эти люди, толкаясь и дерясь за влияние и финансовые потоки, все вместе волокут страну к пропасти. Такое в истории уже много раз было.
— Откуда же прилетит угроза на этот раз?
— Может быть, от экономики, от всемирного финансового кризиса, который ожидается в будущем году. Денег станет совсем мало, популярность власти сомнительна, она скорее инерционна, основана на страхе людей перед переменами. При серьезных экономических потрясениях нынешние правители просто не удержат страну.
Мне, впрочем, кажется, что оппозиция тоже действует неэффективно, тратя основные усилия на критику режима и коррупции. Люди и так знают, что наверху полно воров. Лучше бы оппозиционеры создавали образ другой России, более яркий привлекательной — чтобы народ перестал так сильно бояться перемен.
— А у вас есть такой образ?
— Вообще-то я два года назад написал роман «Счастливая Россия».
— Ну, это же ироническая утопия...
— В каждой шутке есть доля шутки. На самом деле я давно думаю, что Россия может выскочить из дурного круга «реформы-контрреформы» только ценой превращения в федерацию, местами даже в конфедерацию. Не может страна в XXI веке — такая гигантская страна! — управляться из Барвихи. Или откуда он там управляет. Подобная концентрация власти разрушительна. В стране должно быть несколько столиц: административная, банковская, образовательно-научная, культурная... Надо придумывать архитектуру подобного государства — и уметь красиво рассказать о нем.
— Верите ли вы, что этот век — в отличие от предыдущего века НТР — станет столетием биологической революции? Типа бессмертия?
— Насчет бессмертия не знаю, но продолжительность жизни — в том числе активной, профессиональной — колоссально возрастет. Возникает, правда, проблема Альцгеймера — наука не научилась еще лечить мозг. Кардиология развивается семимильными шагами, онкологию может победить тотальная ранняя диагностика, это вопрос денег, и к 2050 году развитые страны будут иметь сильно постаревшее население, телесно крепкое, но плохо соображающее. Это проблема. Наверное, очень важной профессией станет геронтология. И неминуемо выйдет вперед педагогика — просто из-за повышения ценности каждого ребенка. Наверное, прорыв в этой области произойдет в небольшой благополучной стране вроде Люксембурга или Финляндии, где уже профессия педагога считается самой престижной.
— Россия тоже может предложить свою педагогическую утопию.
— На государство надежды нет. Хорошо бы нашлись частные спонсоры, которые поставили бы педагогический эксперимент — и тогда люди увидят, как говорится, что это хорошо. Педагогика вполне способна стать российской национальной идеей, объединяющей федерацию. В Москве, в Чечне, в Якутии — все хотят для своих детей счастья и гармоничного развития. На осуществление большой национальной программы не будет сил ни у одного региона, только всем вместе.
— При Путине такая утопия вряд ли возможна.
— При Путине вообще вряд ли возможны какие-то обновления: он хватается за обломки архаики, которые ни во что уже не срастутся.
«Мой враг — инфантилизм»
— Но фанатам русского мира, агрессивным путинистам понадобится долгая психологическая реабилитация. Даже психиатрическая.
— Не преувеличивайте. Агрессивных фанатиков много не бывает.
У меня есть любимый аттракцион: я часто получаю сообщения или письма, полные лютой ненависти. Обычно отношусь к этому без интереса, привык. Но, бывает, нечего делать — в аэропорту, допустим, — и начинаешь отвечать. Вежливо и уважительно. Как только ты заговоришь с человеком нормально, его агрессия испаряется, он начинает отвечать в том же тоне...
— А чем определяется способность или неспособность человека впасть в истерику по поводу русского мира?
— Способность впасть в любую истерику определяется не уровнем ума, а уровнем взрослости. Чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что главная беда нашего общества и человечества в целом — инфантилизм.
— Что такое взрослость, по-вашему?
— Умение строить проекцию в будущее. Ответственность. Умение планировать. Я прочел, что процент людей, планирующих в России не то что дальнее будущее, а ближайший год, — где-то 27, что ли...
— Ну, в такой бифуркации, как сейчас, планировать что-либо...
— Необходимо. Планировать то, что можешь сделать персонально ты.
— Поскольку вы обычно планируете вашу жизнь, а в будущем году закончите девятитомную «Историю», — какой герой у вас на подходе?
— Готовлю один большой проект. Я всегда задумываюсь о новом проекте даже не в конце, а на гребне текущего. Но я об этом говорить пока не могу.
— Какую-нибудь мисс Марпл не придумали?
— Вот прямо сейчас пишу роман, иллюстрирующий очередной том истории. Вдруг захотелось опять написать детектив. Идет война двенадцатого года, а у барыни убили крепостную девку. И барыне все равно, что режутся между собой народы, — ей жалко эту конкретную девку, и она хочет найти злодея. Там, собственно, не одно убийство, действует серийный маньяк.
— Находит она убийцу?
— Пока еще не нашла. Вообще-то занятно было написать детектив без развязки. Оставить брошенные ключи, и пускай дальше читатель сам. Задача, сходная с той, какую на протяжении жизни решает каждый человек. Но нет, не буду. Это нечестно.
— Напоследок расскажите: лично вас как воспитывали?
— Меня воспитывала мать, школьная учительница. Она приходила из школы поздним вечером и садилась за тетрадки. Правда, она замечательно умела прятать от меня именно те книжки, которые ей хотелось мне порекомендовать. В двухкомнатной квартире, знаете, особенно не спрячешь... И я прочел все, что она хотела. Не все тогда понял. Но запомнил и понял потом.
— А что будете писать — вы не предполагали?
— Я и в бытность японистом не предполагал писать ничего художественного. Даже опубликовал в «Литературной газете», помнится, статью о том, что романа как жанра больше не будет. После чего написал их тучу.
— Но все-таки это не совсем романы. Это проект по преобразованию человечества.
— Это проект по осмыслению моей собственной жизни. Все, что я на этом пути пойму — расскажу, ничего не утаю.