Константин Райкин: После каждого успеха думаю, что на этот раз меня разоблачат

Писатель Дмитрий Быков побеседовал с художественным руководителем театра "Сатирикон" Константином Райкиным

Фото: АГН "Москва"

Руководитель театра «Сатирикон» и один из лучших российских артистов, Константин Райкин словно не имеет возраста. Это так еще и потому, что он до сих пор не канонизирован, его роли и постановки остаются в центре дискуссий, а гражданская позиция продолжает приносить ему не бонусы, а синяки и шишки. Во время разговора с Райкиным иногда вспоминаешь: Господи, он же и то, и то, и это – не только роли, а и театральная педагогика, и строительство нескольких коллективов, и стихи пишет классные, – но никак не успеваешь испытать пиетета, потому что театр – живое дело, и Райкин – самый живой человек, какого я знаю в театре. Можно ли представить, что ему только что – вот сегодня, когда я записываю этот разговор, – исполнился 71 год?

В полном варианте это интервью вышло на моем канале «ЖЗЛ» (Жалкая Замена Литературы). Там можно это все не только прочитать, но и увидеть. Но кое-что важно именно записать – чтобы блеск исполнения не затмил формулировку.

«Волчий час проходит»

– В последнее время – не столько из-за пандемии, сколько из-за обнуления, – у меня устойчивое чувство: все, что мы делаем, никому не нужно.

– Естественно, такие чувства меня посещают. Тоже вне всякой связи с пандемией, с ранней юности.

– И как ты справляешься?

– Работой. Публика лечит. Есть божественные потребители, чудесные люди, которым нужен театр. Приходи иногда посмотреть, как они встают после спектакля.

– И идут жить дальше точно так же.

– Боже мой, зачем смотреть под этим углом? Зачем додумывать мысль до этого? Скажи еще, что потом они вообще все умрут. Такие мысли… ну да, они посещают, они даже одолевают, но им не надо поддаваться.

Есть такое понятие – волчий час. Между тремя и четырьмя часами ночи. Я умом знаю, что этот период наступит, и тогда приходят мысли, но и побуждения – настолько чудовищные, что я о них никому не расскажу. Самое простое и невинное из них – вообще все бросить. Но тем же умом я знаю и то, что будет другое время, что мне все это покажется бредом, что настанет день, когда включатся двадцать моих любимых «надо» – и надо будет бежать, и я побегу.

Потом… мы все же родом из советской власти. Мы помним, что и не такое – бывало и прошло, и не такой абсурд мы застали, и спектакли сдавали по восемь раз…

– Это вы «Монумент» так сдавали?

– «Монумент» по роману Ветемаа был сдан с первого раза.

– Вот это уже необъяснимо.

– Как раз объяснимо. Это нельзя было просто – не принять. Это надо было либо сразу всех нас поставить к стенке, – и тех, кто написал, и тех, кто сыграл, – либо принять и сделать вид, что… ну просто этого не было. Папа же говорил: мы думаем, что артисты – это мы. А артисты – это же они. Они умели притворяться гораздо виртуознее. 

А восемь раз Валерий Фокин сдавал спектакль «Провинциальные анекдоты» – по пьесе Вампилова. Я был фанатом, да что – просто «сырихой» этого спектакля. Было расширенное заседание по его приему, папа выступал. Я Вампилова вообще считаю гениальным драматургом, студентам на примере «Старшего сына» объясняю драматургические азы. Но – я был свидетелем этого, да больше того, я в этом участвовал, – мы в «Современнике» репетировали этого «Старшего сына» как запрещенную пьесу. Его считали клеветой на советскую молодежь. Так что – все было, и все прошло.

– Но при советской власти люди, участвуя во всем этом, понимали, что происходит. Они врали, но понимали, что врут. Был культ знания, которого нет сейчас. Была совесть.

– Я не хочу назад, не хочу в советскую власть, – но при советской власти не было такого расслоения, такого злорадства, то есть радования чужой беде, такого падения, при полной безнаказанности… Мы не прошли испытания свободой. Чтобы свобода действовала благотворно, все «нельзя» должны быть внутри. Это, собственно, и есть культура. Я бы рискнул сказать, что культура – система запретов и стимулов. 

– И культов.

– И культов – в том смысле, что были непререкаемые авторитеты. Были любимцы народа, которым верили и на которых оглядывались. Чувство преклонения перед гением – не самое плохое чувство, и уж точно не рабское.

«Если не снимут с роли, сыграю в «Ревизоре»

– То, что у тебя так много отрицательных ролей, – это аутотерапия, выпускание из себя тех самых ужасных мыслей и намерений?

– Да я в основном играю очень симпатичных людей. Скороходова по Шмелеву. Оброшенова в «Шутниках» Островского. «Контрабас» Зюскинда: положим, он безумец, но безопасный и талантливый безумец. Никаких особых теневых сторон у меня, пожалуй, и нет – да и что за детский, советский подход с этим делением на положительных и отрицательных? Зло интересно исследовать. Интересно смотреть, откуда оно берется и как само себя оправдывает. Тот же Ричард III…

– О, как ты был отвратителен в этом качестве!

– Ну, злодей, да. Но гениальный злодей. Там, знаешь, все не ангелы – но никто с ним ничего не может сделать. Как, чем он берет, как он каждому говорит то, что ему хочется слышать? И при этом он – обычный недолюбленный ребенок, и это не наша концепция, это Шекспир его так видел. Это в хрониках уже есть, и монолог Глостера, будущего Ричарда, мы взяли оттуда. 

– Ну хорошо, а как объяснить, что ты с такой охотой приглашаешь в собственный театр других режиссеров?

– Это объясняется тем, что я как послушный актер хочу работать с хорошими режиссерами. У меня вовсе нет амбиции ставить только самому. Но вообще – с большими режиссерами трудно работать: с Бутусовым почти так же трудно, как было с Фоменко. Они работают неправильно с точки зрения канонов, они ставят так, как нельзя. Бутусов может в процессе репетиции поменять не только концепцию, а и название спектакля. Я его называю – при всей любви – МЧСовцем: гением по созданию чрезвычайных ситуаций. И вот он у нас ставит шестой спектакль.

– Какой?

– «Ревизора». Школьную программу. Но я понятия не имею, что это будет, и даже кого я там играю – сказать не могу, потому что завтра он может снять меня с роли.

– Тебя?!

– Ну а как же. Он режиссер. Если он действует поперек любой системы, включая систему Станиславского, это его право. Я уже слетел, кстати, с одной роли и перелетел на другую. Что останется от текста – тоже пока неясно, мы еще не на том этапе…

– И у тебя не возникает соблазна сказать – спасибо, до свидания?

– Ну, я выбираю тех режиссеров, с которыми «спасибо, до свидания» не пройдет. Или пройдет один раз – в первый, он же последний.

«Когда я хотел в кино, меня не брали»

– Ты сознательно воздерживаешься от работы в кино?

– Понимаешь, когда мне хотелось сниматься, меня не снимали. То есть режиссеры хотели, но – не утверждали или утверждали со скандалом, потому что у меня не медийная, в хорошем смысле, внешность. Неканоническая, скажем так.

Я входил в изумительный букет советских артистов, не рекомендованных к частому приглашению, тем более на положительные роли: там были Инна Чурикова, Ролан Быков… Пребыванием в этом списке я скорее гордился.

А когда я стал заниматься театром уже не как артист, а как ответственное лицо… У меня просто времени на это не осталось. Нравится мне работа у Урсуляка, в мини-сериале про Пуаро, а больше за последнее время вспомнить нечего.

– А вот остался режиссерский сценарий Киры Муратовой, «Княжна Мэри», подробнейший. Ты был утвержден на Вернера. Тогда ей картину закрыли, а представь, что кто-то сегодня поставит, – ты бы согласился?

– Нет. Во-первых, я бы вообще ни на какую работу в кино конкретно сейчас не согласился, а во-вторых – она же все это писала для себя. Кто, кроме нее, выстроит мизансцены, откуда возьмутся те хамдамовские костюмы? Кира Муратова была идол в семидесятые, все понимали, что хоть ей и не дают снимать – она великий режиссер. При первом знакомстве она просто фонтанировала талантом и очарованием, а до ее невыносимости, о которой многие говорили, мы не дошли – худсовет закрыл работу на стадии проб.

– Может ли сегодня существовать масштабный, классический репертуарный театр, театр-индустрия типа МХТ?

– Я хочу надеяться, что да, а если говорить про МХТ – я неизменно желаю удачи его новому руководителю Сергею Женовачу. Он оказался в трудном положении, потому что возглавлять театр после Табакова… к тому же сам Женовач предпочитал постановки камерные… Но он человек не просто большого дарования, а огромного, что ли, внутреннего содержания. Я смотрел все, что он делал, люблю его и уверен в этом театре.

– А как вообще у Табакова так получалось, что он сочетал качества большого актера – и такого, в несколько островски-купеческом стиле, руководителя?

– Табаков вообще сочетал несочетаемое и был в этом смысле феноменален. Мы десять лет сидели в одной гримерке, и у нас были, что называется, окопные отношения – потому что в окопе ничего не спрячешь. Некоторые артисты его поколения недолюбливали его на почве зависти, от чего я был совершенно свободен – мы были в настолько разных весовых категориях, что я себя с ним и не сравнивал никогда.

У меня было много самооправданий, почему я не Табаков, – возрастных, скажем. И он постоянно на меня влиял, пытаясь спасти от самоедства. Думаю, если бы не он, я бы себя-таки сожрал. Разумеется, самодовольство его было маской. Кажется, он специально работал на меня, в воспитательных целях – показывал, как, совершенно не готовясь и занимаясь параллельно тысячами всяких хреновин, можно выйти на сцену и сыграть блестяще.

У меня, говорил он назидательно, комплекс полноценности! Это было, конечно, не так, и это было рассчитано на меня. Я постоянно к нему лез – как, откуда вы берете самоуверенность? Старик, говорил он, достаточно один раз поймать успех, один раз убедиться, что ты интересен, – и дальше пойдет. Но этого как раз я совсем не понимал. Допустим, вчера я сыграл хорошо, спасибо, это случайность. Никаких гарантий, что сегодня повторится. Но Табаков – он обладал действительно даром вселять некоторую уверенность в партнера: он мог играть в драме – и притом комиковать на сцене для своих, выражая свое отношение к реакциям зала. И ему в самом деле удавалось совмещать интуицию художника – то есть чутье на талантливых режиссеров, на сильную драматургию, – с коммерческим расчетом; подозреваю, что таких больше не было и не будет.

– А ты и сейчас не нажил уверенности в себе?

– Нет, после каждого успеха я все время думаю, что уж на этот-то раз меня разоблачат.

«А репетиций я не люблю»

– Я никогда не мог понять, как ты дважды играл – в разных постановках – «Записки из подполья» Достоевского и находить в этой чудовищной книге что-то близкое.

– Ни одна книга в мире столько не знает про меня, как эта.

– Ты никогда не мог бы так себя вести.

– Вести – возможно, нет; хотеть так себя вести, думать так, допускать такое – неоднократно. 

– Но после сцены с проституткой эту книгу хочется вышвырнуть…

– Что я и сделал. И потом костылем подтягивал к себе – у меня нога была сломана. И мне, как герою, было 24 года, так что эффект узнавания был полный. Да, он гадина, – настаиваю, что персонаж, потому что автору он далеко не тождественен; этого персонажа он тоже вышвырнул из себя. Но это чрезвычайно умная гадина, с потрясающим интеллектом, с абсолютным видением себя со стороны. Потом – это человек страшно униженный, причем, что особенно мучительно, сам же он в унижении виноват. Потом – он человек убедительный, потому что проститутка эта ему поверила и к нему пришла. Помнишь у Вампилова: не дай Бог врать человеку, который верит?

– Но что за радость это играть?

– Ты человек другой профессии. Для меня это было действительно самоизлечение. Для меня жизнь поделилась на – до «Записок из подполья» и после. Вот это я в себе действительно выжигал. У меня эта книга вызывает… судорогу понимания, иначе не скажу. Все эти позывы, никогда не превращаясь в поступок, во мне были. Первый раз я это играл с Леной Кореневой и Гариком Леонтьевым – «И пойду, и пойду!». Во второй раз, опять в постановке Фокина, чистый моноспектакль. К моему шестидесятилетию. Первый спектакль был – в репетиционном зале, на так называемой малой сцене (в «Современнике» малой сцены не было). Художником был Давид Боровский. Один осветительный прибор. Его посмотрел Гротовский, легендарный польский гений, пришел в восторг и с Фокиным подружился. Это был первый раз в моей жизни, когда мне было все равно, что скажут, – я это делал для себя. И это первый раз, когда мне было не стыдно. А второй спектакль – на большой зал, и там это уже не про меня. Это уже несколько со стороны.

– Я был совершенно потрясен «Превращением» по Кафке – откуда ты взял эту тараканью пластику?

– Это все к Лене Тимцунику, профессиональному миму, который придумал все насекомые телодвижения. Все, что делаю я, – бледная тень того, что вытворял он. Можешь, кстати, оценить его в спектакле МХТ «Номер тринадцать», где он блистает в роли трупа.

– О да, там пантомима действительно смертельная. Но «Превращение», вероятно, страшно утомительный спектакль?

– У меня нет легких спектаклей. Это всегда выматывает и всегда блаженство. Я не буду сейчас повторять штамп насчет того, что истинное наслаждение доставляют репетиции, – нет, я не люблю репетиций, мне истинное наслаждение доставляет полностью выкладываться, перед залом, без подстраховки. Спектакль – самое желанное состояние, ничто другое в жизни его не дает.

– Ты можешь приблизительно сказать, про что эта вещь?

– Не могу, потому что, во-первых, не моя профессия, и во-вторых, при всем уважении, Кафка – не мой писатель. Он мрачен, загадочен, он как бы не вполне человек – а предложил мне это Фокин, я стал перечитывать и искать, как бы это… ну присвоить, что ли. Надеть на себя. И я могу себе объяснить это примерно так: во сне иногда (а иногда и в жизни, увы) бывает самое ненавистное для меня чувство – что меня не надо, а я есть. Вот у него превращение в таракана – или навозного жука, есть такая версия, – метафора этого ощущения. Грегор в тягость семье, его прячут, насекомое в нем постепенно берет верх – все это прежде всего стыдно. Там эта тема ненужности внятно и пронзительно существует.

«Промискуитет… это был способ познания жизни»

– Есть такой апокриф – узнав о твоем молодом промискуитете, отец тебе рассказал историю про парикмахера. Он свел счеты с жизнью, оставив записку «Всех не перебреешь».

– Это не апокриф, он правда рассказал.

– Зачем тебе это было нужно?

– Это был такой способ познания жизни. И более того, скажу уж совсем честно, – это был такой способ самоутверждения.

– Зачем же тебе надо было самоутверждаться, с таким-то драйвом?

– Я был сын самого любимого советского артиста. И когда восхищенный взгляд его поклонников переходил на меня…

– Но ты очень на него похож.

– Похож, как карикатура. Как жестокий шарж. И потом, ты думаешь – мне не отказывали? Еще как отказывали. Мной пренебрегали.

– Ты мстил?

– Я не мстительный человек. Ранимый, но не злой. Я узнавал, что потом они раскаивались. Но кто же тогда знал, что из меня что-то выйдет? Маленький, самоедствующий, некрасивый…

– К вопросу о мстительности: вот была анкета Тарковского – если у вас было бы одно гарантированно исполняемое желание, вы бы использовали его для мести?

– Единственное? Стопроцентно нет. Но я бы подумал. У меня живое воображение. Я бы представил. А как известно, что мы представили – то уже осуществилось, даже полнее, чем в реальности. Кстати, как он сам ответил?

– Он готовил эту анкету для матери, для съемок «Зеркала». Она категорически сказала «Нет», а он сказал – не знаю.

– А ты?

– Я бы очень глубоко задумался… и все-таки израсходовал бы на другое.

– И правильно, потому что есть вещи прекраснее.

– А когда у тебя был кинороман с Гундаревой в «Труффальдино» – как это было?

– С Наташей даже на курсе уже было непросто существовать, потому что она все умела. Случай врожденного, природного профессионализма, абсолютная свобода и уверенность, а я… это же ее формула – «несчастный сын гениальных родителей». И я очень боялся, что она права, я до середины обучения вообще сомневался, имею ли право там учиться. Я перфекционист, и мне хотелось, чтобы я что-то сыграл на учебной сцене – и чтобы тучи расходились от моей игры. Чтобы природа подчинялась.

– Нормальное желание.

– А они не приползали, понимаешь? И тучи не расходились! И самое постыдное, что я и сейчас этого хочу. Не сказать, чтобы тучи расходились, – может, я стал чуть спокойней к этому относиться…

«Когда Высоцкий пел Райкину, сбежались все соседи»

– Но знаешь, одна девочка, посмотрев твоего Лира, двадцать лет не общаясь с отцом, – пошла к нему мириться.

– Ну а что плохого? Я не против, чтобы искусство будило чувства добрые.

– Тебе жалко Лира?

– Когда играю… играл, – потому что этого спектакля больше нет, Бутусов успел поставить еще одного «Лира», совершенно другого… Нет, я его не жалел. Я не могу жалеть, когда играю. Но теоретически… когда человек только в старости начинает понимать людей, – это катастрофа, конечно.

– Я сейчас думаю, что лучшим театром на моей памяти была любимовская «Таганка». Ты любил ее?

– Я слишком хорошо, слишком близко, может быть, знал ее. На некоторые вещи лучше смотреть издали.

Скажем так: Любимов был фантастическим режиссером, некоторые его спектакли незабываемы. Но когда Высоцкий приходил в «Современник», – посмотреть что-то или попеть, – кажется, в смысле отношения коллег к нему он себя чувствовал у нас комфортнее.

А однажды папа пригласил Высоцкого написать несколько песен для спектакля, они пришли к нам домой в ленинградскую квартиру с Золотухиным, и Высоцкий полтора часа пел. Звукоизоляция была известно какая, дом новый, и соседи попросили сделать потише. Узнав, что живой Высоцкий поет для Райкина, вытащили кресла на лестничную клетку и слушали.

– Какое у тебя самое сильное театральное впечатление – зрительское?

– «Идиот» со Смоктуновским. Я давно живу и это смотрел с галерки. В десятом классе. На следующий день не мог писать сочинение – отхлопал все руки. Сорок минут продолжалась овация – в драматическом театре не видел такого ни до, ни после. Смоктуновский вообще был… наиболее актер из всех, кого я знал: это заполняло его целиком, почти не оставляя места для человеческого.

– Есть у тебя любимый фильм, который ты, начав смотреть с любого места, не выключишь?

– «Чапаев». Может быть, «Гамлет» Козинцева. «Иван Лапшин» Германа.

– А вот твой любимый Достоевский всю жизнь мечтал описать положительно прекрасного человека, и все не получалось – потому что Мышкин ведь болен. А ты можешь в литературе назвать положительно прекрасного человека?

– Скороходов у Шмелева, в повести «Человек из ресторана». Я играю его сейчас. Вероятно, для меня это сегодня любимый герой – по сочетанию доброты и достоинства.

– В какой стране ты хотел бы жить, если бы вдруг почему-то запретили в России?

– В Италии. Кстати, я съездил в Бергамо, откуда Труффальдино, – и оказалось, что песню мне написали с неправильным ударением. Оно на первом слоге. Привез я оттуда тарелку со своей фотографией, продавалась в сувенирном магазине. Никто не мог объяснить, что за человек там изображен.

Поделиться статьей
Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика