Столкновение кокетства и самоненависти. Дмитрий Быков – о великом Евгении Евтушенко
Евгений Евтушенко имел действительно необъятную и беспрецедентную славу
Евгений Евтушенко имел действительно необъятную и беспрецедентную славу. Что сделаешь, он был самым известным из числа сверстников. Фрукт – яблоко, поэт – Евтушенко (кроме тех, для которых главным поэтом был Асадов, но это уже другая прослойка).
3 любопытных факта
1. Первое стихотворение Евтушенко было опубликовано 2 июня 1949 года в газете «Советский спорт» под названием «Два спорта».
2. В 1952 году поступил без аттестата зрелости (был исключен из школы в связи с подозрением в поджоге журналов) в Литинститут им. Горького и стал самым молодым (поэту было 20 лет) членом Союза писателей СССР.
3. 11 апреля 2017 года похоронен, согласно своей последней воле, на Переделкинском кладбище рядом с другими поэтами – Борисом Пастернаком и Виктором Боковым
«Делил мир с Вознесенским»
О Евтушенко написано уже столько – и вполне серьезно, – что сейчас хочется вспоминать о нем байки, потому что их много и они веселые. Часть из них он распространял о себе сам. Человека вообще отлично характеризует то, какие анекдоты о нем рассказывают. О Евтушенко рассказывают беззлобные, даже одобрительные, и в основном они касаются его мании величия.
Вот, значит, однажды – об этом сам Аксенов рассказывал в лекции вашингтонским студентам – идет Аксенов от Евтушенко домой, они еще не были в своей окончательной ссоре, которая их развела в начале семидесятых («Я тогда еще не понимал всю меру двуличия этого человека», – рассказывал В. А.). В Переделкино было дело. И вдруг понимает, что забыл шапку. Хочет вернуться за шапкой – и встречает Вознесенского. «Ты куда?» – «К Евтушенко». – «Пойдем вместе! Мне давно надо к нему сходить, поговорить, а то что это мы всё в ссоре… Сам заходить не хочу, а тут получится – я тебя встретил и вместе с тобой зашел». Пошли. Входят – а Евтушенко сидит в золотистом халате, как на троне, и ему делают педикюр! Он очень смутился и говорит: «Ну, это одна из немногих слабостей, которые я могу себе позволить». Но Вознесенский этого не вынес. Он шел мириться, а тут педикюр! Нет, такой роскоши, такой утонченности уже нельзя перенести – он был посрамлен и сбежал.
Тот же Аксенов в тех же лекциях рассказывал, как Евтушенко с Вознесенским припоминали друг другу критические отзывы – ты, мол, в интервью американцам меня так-то поддел, а ты французам меня так-то назвал, – и понял, что присутствует при неформальном разделе земного шара. Два русских поэта, две витрины отечественной культуры, которым почти все дозволено, – делят сферы влияния. Смех смехом, а так оно и было, и в нобелевских раскладах их кандидатуры регулярно рассматривались. Вознесенский не шутя говорил, что очень обиделся на свою Госпремию – она его лишила Нобеля, от которого он был в полушаге.
Вечное ячество – ответ на коллективное мычество
Эпиграммы его бывали точны и обидны. Вот – Долматовскому: «Я Евгений, ты Евгений. Я не гений, ты не гений, я говно, и ты говно, я – недавно, ты – давно». Приписывалось это, впрочем, и Долматовскому, но как-то не похоже. А Евтушенко – мог, кто бы сомневался.
А тоже вот, Волгин рассказывал: Евтушенко вообще любил покровительственно дружить с молодежью, берет Волгина с собой в такси и спрашивает таксиста: «Слыхал ты про поэта Евтушенко? Это он!» – и на Волгина показывает, типа устроил ему минуту славы. А таксист вдруг отвечает: «Нет, не слыхал». Волгин угрюмо говорит: «И правильно, говно пишу».
Я, правда, не уверен, что это было именно с Волгиным, но он намекал, что с ним.
Или вот, но это уж точно анекдот. Евтушенко встречает собрата по перу, рассказывает: «Я вот из Аргентины только что, потом ненадолго в Париж, вечер у меня там, потом в Токио, там выходит книга… Но, впрочем, старик, что мы все обо мне да обо мне? Скажи, как тебе мой новый сборник?»
И про это он знал – про вечное свое ячество. И сам над ним шутил: это ведь был ответ на коллективное мычество. Все в коллективе, ничего от первого лица.
Все очень любили рассказывать про то, как триумфально его отбрили. Ну, например, одна поэтесса – поэтка, поэт, не знаю уж, как теперь правильно – рассказывала: Евтушенко общается с поэтами-диссидентами. Вот, говорит он, опять вы надавали интервью американцам, опять печатаетесь там, опять мне всех защищать (он отбивал многих, это все знали), опять наверху говно жрать… И поэтесса говорит ему: послушай, раз в жизни объяви голодовку!
Но ведь он сам про себя все это знал – и про свои компромиссы, и про общение с верхами. И рассказал вполне откровенно о том, как добивался – в том числе у Андропова, – чтобы выпустили из психушки поэтессу Г., и поэтесса Г. об этом прекрасно знала и при встрече с Евтушенко так демонстративно обдала его холодом, так гордо отвернулась! Это было легко, даже красиво – и очень неблагодарно.
И про самоупоение свое знал. Предложил Чаковскому в «Литгазету» – ее называли «отхожим местом интеллигенции», однако читали все – рубрику, где каждый автор честно расскажет о своих недостатках. Сам себя высечет. Отлично, сказал Чаковский, ваша заметка у нас есть, а кто следующий? Подозреваю, никто не вызовется. И правильно подозревал, потому что эмоция, которую Евтушенко выражал, была та самая: пусть кокетливая, но самоненависть.
Тайна поэта
Поэт вообще становится знаменит, если резонируетс большинством и выражает ту эмоцию, которой до него не было; если у него есть тот внутренний конфликт, который заставляет его писать, избывать эту драму, и если он совпадает с тайной, пока не названной драмой большинства. Интересней всего это показать на примере Пушкина, который был при жизни почти так же знаменит, как Евтушенко, только за границу его не выпускали. О главном конфликте лирики Пушкина – и его драматургии тоже – почти ничего не написано. Как-то эта проблема заслонена биографией, свободолюбием, государственничеством и вообще осталась в тени.
Вообще-то Пушкин многое описал впервые: ему было и трудней, и легче – он отец-основатель русской поэзии XIX века, совсем не похожего на предыдущий. Но есть один специфически пушкинский конфликт, который отчасти угадан Мережковским, но впрямую нигде не сформулирован. Это конфликт чести и совести – того, что диктует ум, и того, что подсказывает чувство; совесть интеллигента требует одного – честь дворянина настаивает на другом. Пушкин по мировоззрению аристократ и государственник, по профессиональному статусу интеллигент и диссидент, ибо лично зависит от свободы слова. Честь требует лояльности к императору, совесть – фронды. Разум говорит, что никакого Бога нет, а все чувства плюс поэтический гений говорят – есть, есть, вот Он! Пестель в разговоре с Пушкиным высказал подобную мысль: душой я материалист, но разум протестует. Пушкина она поразила, и он ее записал.
И вот у Евтушенко тоже был свой конфликт, оказавшийся главным для эпохи. Это именно столкновение кокетства и самоненависти, постоянное самооправдание – и всё-про-себя-понимание. Советский человек отличался от постсоветского тем, что нарушаk границу добра и зла по несколько раз в день – но был достаточно умен иразвит, чтобы сознавать это. Современный человек эту границу размыл, перестал чувствовать – он радостно и даже гордо заявляет: «Мы такие, да. И что? Гы!» Недостаток стал доблестью, а в СССР все это было муками больной совести.
За тридцать мне. Мне страшно по ночам.
Я простыню коленями горбачу,
лицо топлю в подушке, стыдно плачу,
что жизнь растратил я по мелочам,
а утром снова так же ее трачу.
Когда б вы знали, критики мои,
чья доброта безвинно под вопросом,
как ласковы разносные статьи
в сравненье с моим собственным разносом,
вам стало б легче, если в поздний час
несправедливо мучит совесть вас.
Перебирая все мои стихи,
я вижу: безрассудно разбазарясь,
понамарал я столько чепухи…
а не сожжешь: по свету разбежалась.
Соперники мои,
отбросим лесть
и ругани обманчивую честь.
Размыслим-ка над судьбами своими.
У нас у всех одна и та же есть
болезнь души.
Поверхностность ей имя.
Это из поэмы «Братская ГЭС», которую также называли «Панибратская ГЭС» – из-за вступительных обращений к Пушкину, Некрасову, Маяковскому, – и поэма действительно отличалась дикими провалами вкуса, но были в ней и прозрения.
Советскому человеку бывало страшно по ночам, ибо он ощущал пустоту на месте души (ныне она вообще заросла какой-то соединительной тканью, и ненависть многих россиян к СССР диктуется именно фрустрацией по этому поводу. Как писали Дунский и Фрид взнаменитом лагерном рассказе «Лучший из них», «На месте совести у вас х… вырос»).
«Русский писатель. Раздавлен русскими танками в Праге»
Евтушенко был человеком с больной совестью, которую он глушил в лучших советских традициях оголтелым кокетством, юродством, биением себя в грудь и непрерывным самоутешением – дескать, я же все понимаю! Но если я буду жить в соответствии с этим пониманием, то лучше сразу повеситься (и соблазн суицида возникал у него часто, весь «Голубь в Сантьяго», лучшая из его поздних поэм, об этом). А потому жизнь превращается в один беспрерывный компромисс, и главным летописцемэтого компромисса в советской поэзии был Евтушенко. Слава была его наркотиком, его доказательством, что его путь оправдан, – но даже и фантастическая, беспрецедентная по громкости слава не исцеляла этой язвы; в 1968 году, после пражских танков, сочетать честность и лояльность стало уже невозможно, и настоящий, лучший Евтушенко на этом кончился.
У него еще были хорошие и даже первоклассные стихи, но поэта уже не было: вместо души нарастала соединительная ткань, вместо исповеди – демагогия, он мог начать стихотворение как высокую лирику, а потом на эту же демагогию триумфально свести. Классический пример – «Идут белые снеги»: там первые три строфы, пусть даже пять, – вполне Евтушенко, но дальше, где про Россию, – совершенная мертвечина, ничем не оплаченные слова. И грех сказать, но была некоторая правда в моей статье «Трагедия Евтушенко», которая нас с ним на некоторое время поссорила, но, к счастью, не окончательно: «Их с Россией многое роднит – прежде всего серьезные проблемы со вкусом. И у Евтушенко, и у России случаются замечательные находки и прозрения (при изрядном таки однообразии, выдаваемом ими обоими за узнаваемость, индивидуальность, свое лицо и пр. Хотя повторов, пожалуй, многовато). Но известный парадокс заключается в том, что кило навоза плюс кило варенья дают в сумме два кило навоза. Наши минусы имеют свойство бросать слишком яркий отсвет на наши плюсы. Евтушенко и Россия каждую свою удачу компрометировали двумя-тремя катастрофическими провалами, давно не развиваются, эксплуатируя все одни и те же находки, а главное – портят все дурновкусием, гигантоманией и беспринципностью. Так что я не думаю, что это так уж хорошо – быть похожим на Россию, если ты частное лицо».
Но ведь у России та же драма – полное понимание, как надо, и полное нежелание хоть что-либо менять, постоянное самоустранение от участия в истории, что и приводит к бесчисленным повторам. Это постоянное топтание на грани прорыва – без прорыва; ино-гда к нему, казалось бы, совсем близко – и тут же происходит откат. В этом есть своего рода гениальность – так все понимать и так мучиться (вместо того, чтобы нечто изменить); это замечательный повод для искусства, но иссякает и он. Хочется чего-то свежего.
Отсюда и творческий кризис семидесятых, и постепенная деградация в восьмидесятых – старость предполагает обычно новую высоту взгляда, но Евтушенко принципиально не желал стареть. Он уже был памятником и даже сам о себе говорил: «Памятники не эмигрируют» – да, но и не развиваются. Никто не оспаривает его огромного значения – и даже, пожалуй, величия – во второй половине пятидесятых и в шестидесятые; но нельзя оспорить и собственную его констатацию – «Пусть надо мной без рыданий честно напишут, по правде: русский писатель. Раздавлен русскими танками в Праге».
А было ему всего-то 36 – роковой возраст.
Раздраженная доброта
Но чего совершенно нельзя отрицать – так это его человеческой значимости, которая далеко не всегда тождественна поэтической. Большинство шестидесятников вообще были хорошие люди, что объяснил Вознесенский – слава помогает, ибо когда на тебя смотрят, больше шансов вести себя хорошо. Они вели себя хорошо. На них смотрели все время.
Евтушенко беспрерывно раздражался из-за того, что его осаждали просьбами, но все эти просьбы неукоснительно выполнял. Постоянно устраивал чужие судьбы – поди пойми, почему: то ли отдавал таким образом долг мирозданию – потому что его-то судьбой занимались многие, помогали, растили, – то ли избавлялся все от того же чувства вины. Но правильней всего, по-моему, предположить, что был ему присущ некий инстинкт добра: Окуджава – человек, сам себя называвший довольно зорким – говорил, что Евтушенко все можно простить за то, что он действительно добрый, что это главнаяего черта. Он вспоминал, как в «Литературке» Евтушенко заходил к нему в кабинет – Окуджава заведовал поэтическими публикациями, ему полагался телефон, их всего было пять на редакцию, – садился на стол и начинал накручивать диск, решая чьи-то бесконечные проблемы: пристраивать рукописи, выбивать жилье в Москве, давать рекомендации талантливым провинциалам… Многие скажут, что это тоже форма эгоизма, что он таким образом вербовал себе сторонников или просто любовался собой; но все бы, честное слово, были такими эгоистами! В прекрасном мире мы бы жили! И мало ли мы знали убежденных гениев, которые никогда никому не помогали, зная, что главное – реализоваться самому и нельзя тратить жизнь на других. В результате и другим не поможешь, и себя упустишь. Но Евтушенко вполне состоялся – и притом поучаствовал в тысячах чужих судеб: скольких он напечатал, скольких трудоустроил, – и как легко все об этом забывали!
Доброта его бывала раздраженной и даже брюзгливой. Вспоминаю, как брал у него интервью в его квартире в здании «Украины» – помимо гостиницы, там размещались еще и квартиры деятелей культуры, это была, как сказали бы теперь, элитная высотка. Он сначала долго мне показывал картины бесчисленных знаменитостей, которые ему дарили и которые он собирал, – теперь это часть его переделкинского музея, роскошная галерея, из которой лучшие картины, по-моему, написаны художником Юрием Васильевым, его другом, а сам он больше любил Олега Целкова. Потом он долго разговаривал, я не успевал вставлять вопросы и записывал монолог. Потом – мобильников еще не было – я попросил телефон: надо было предупредить мать, что задерживаюсь. Было мне лет восемнадцать, что ли. Евтушенко услышал:
– Это вы маме звоните?
– Да.
– Как же вы поедете? Ведь час ночи?
– Да я в крайнем случае пешком, тут Мосфильмовская…
– Нет, это не годится. Я вас отвезу.
При этом он уже выпил вина, но никто бы его не задержал, конечно. (Вино сопровождалось отдельной устной новеллой: «Вы знаете, что это я пересадил русскую литературу на вино? До меня все пили водку и спивались».) Известностью у милиции он гордился. Ворча и бурча, а вовсе не любуясь собой, он меня отвез, – я все вспоминал анекдот «Не знаю, кто он такой, но шофер у него Брежнев», – и делалось это вовсе не ради жеста. Евтушенко легко было растрогать хорошим отношением к матери, я понял это позже, – сам он свою мать боготворил. Зинаида Ермолаевна прожила почти сто лет и до глубокой старости работала киоскером, а в сороковые годы пела в кинотеатре «Форум». В 2001 году – ему было без года 70 – Евтушенко получил диплом Литинститута (откуда его в 1957 году выгнали за несданный диамат). Он немедленно отвез его матери: она страстно мечтала о том, чтобы сын получил высшее образование, и мечта ее исполнилась – ей был 91 год.
Именно с мамой, кстати, связан один из самых симпатичных эпизодов, когда Евтушенко одернул человека, пытавшегося сорвать его вечер в Политехническом. Я там был и видел, как Алексей Бреннер – был такой литературный скандалист, ныне совершенно забытый – осуществлял свой литературный перфоманс «Моя мама хочет спать». Перфоманс заключался в том, что во время чтения Евтушенко Бреннер встал в заднем ряду и заорал: «Тише! Моя мама хочет спать!» – а потом пошел по рядам, повторяя это. Евтушенко прервал чтение и сказал в микрофон свистящим шепотом:
– Молодой человек! Вы разбудите вашу маму!
И все заржали, и Бреннер сдулся.
Антипод Бродский
Евтушенко был знаком со всеми главными знаменитостями ХХ века, он был женат на главной поэтессе поколения – Ахмадулиной, которая всегда признавала его большим поэтом, его рисовал Сикейрос. Он выпивал и фотографировался с тремя американскими президентами, если не больше, и не было в России поэта, сколько-нибудь значительного, которого он не знал бы лично. Память у него была фантастическая, на стихи в особенности, и составленные им антологии русской поэзии содержат все безусловные шедевры, пусть написанные людьми, от которых вообще осталась одна строчка. В оценке собственных вещей он мог ошибаться, в оценке чужих его вкус был безупречен, и он обладал счастливой способностью влюбляться в чужие сочинения.
Литературная его репутация – скандальная, но, как ни странно, безупречная, потому что он никогда ни на кого не доносил и сроду никому не навредил сознательно – омрачена была только отношениями с Бродским, который, надо признать, по отношению к Евтушенко вел себя и неблагодарно, и непоследовательно.
Оба были опытными и умелыми литературными политиками, но Бродский при этом косил под небожителя, тогда как Евтушенко не скрывал своих манипуляторских навыков и действовал всегда в открытую. Евтушенко помог Бродскому устроиться в Квинс, а Бродский помешал ему туда устроиться, назвав его позицию антиамериканской (Евтушенко своими глазами видел письмо Бродского). Надо заметить, что не Евтушенко назначил Бродского главным врагом – скорее тот сам выбрал себе главного советского оппонента, почувствовав равенство темпераментов и некоторое сходство риторики. В девяностые никому бы и в голову не пришло ставить их рядом: помню, как видный американский славист говорил мне, что Евтушенко просто «проходит по другому разряду», что он не поэт вообще на фоне Бродского. Мне это уже тогда казалось сомнительным, а сегодня я и вовсе уверен, что история их поставит рядом (а Вознесенского, может быть, и выше). У Бродского тоже очень много риторики, и хотя у Евтушенко плохих стихов гораздо больше – многие тексты Бродского сегодня попросту скучны, пейзаж их однообразен, приемы предсказуемы. Боюсь, что если бы человек с хорошим вкусом – не обязательно я, что вы, как можно! – формировал «Избранное» у обоих, оно оказалось бы примерно равного объема.
Человеческая же притягательность обоих была примерно одинакова, и демонизм Бродского ничем не лучше демонстративной доброты Евтушенко. Евтушенко губило неумение вовремя остановиться. Если бы в стихотворении «Карьера» было одно второе четверостишие: «Ученый, сверстник Галилея, был Галилея не глупее. Он знал, что вертится Земля, но у него была семья» – это были бы великие стихи, да чего там – автор уже остался бы в русской поэзии. А там этих четверостиший восемь, и все остальные тоже хороши, но – не нужны. И таких случаев у Евтушенко десятки, если не сотни. Бродский лучше владел ремеслом, но и его длинные стихи невыносимы, а самоповторы изнурительны. Таких стихов, как «Мексиканский дивертисмент», у Евтушенко нет, и ему до них не допрыгнуть. Но и у Евтушенко были шедевры, каких Бродскому не написать: «Монолог голубого песца» по саморазоблачительности дает некую фору даже «Осеннему крику ястреба». Евтушенко часто губило многословие, но он умудрялся высказать вслух то, на что Бродский не решался – и это не кокетливая политическая смелость, а трезвое отношение к себе. Вероятно, без провалов вкуса не бывает и взлетов.
Короче, место Евтушенко в русской поэзии бесспорно. Осядет пена, и останется несомненный поэт, сказавший обо всех нас нечто мучительное, постыдное и крайне важное. Подозреваю, что добро, которое он сделал, тоже парадоксальным образом вспомнится, ибо, как сказал другой большой поэт, его современник Александр Кушнер, «оценить поэта при жизни мешает прежде всего он сам».
А потом – легко. Беда только в том, что ему самому это потом не нужно.
Последняя ночь
В ночь на первое апреля (2017 года. – Ред.) мне позвонил Дмитрий Муратов и сказал, чтобы я срочно летел в Штаты – Евтушенко умирает, я, может быть, успею проститься. Я позвонил жене Евтушенко, Марии (последнюю жену Бродского, кстати, звали так же) – и она сказала, что не успею. Но можно поставить телефон на громкую связь – он все слышит. Я не знал, что сказать, и попробуйте себе представить: что можно сказать человеку такого масштаба в его последние минуты? Но я сказал, что, если даже он в этот раз и не выкарабкается – во что, признаться, трудно поверить, – пусть он знает, что слово «великий» к нему совершенно применимо.
А к тем, кто всю жизнь злорадствовал по его поводу – добавлю это сейчас, – совершенно неприменимо, так что всё они делали логично, правильно. И он, если они так злились, – тоже.
* * *
Материал вышел в издании «Собеседник+» №08-2019 под заголовком «Великий Евтушенко».