Миндадзе: Идет агония, а начнется что-то совершенно другое

Режиссер Миндадзе объяснил, почему фильм «Милый Ханс, дорогой Петр» не получил наград и за что ненавидит ироничное кино

Фото: Александр Миндадзе // Наталья Логинова

Режиссер Миндадзе объяснил, почему фильм «Милый Ханс, дорогой Петр» не получил наград и за что ненавидит ироничное кино.

Фильм Миндадзе «Милый Ханс, дорогой Петр» – третья его режиссерская работа и двадцать вторая сценарная. Единственный приз, доставшийся ей на 37-м Московском кинофестивале, – награда «Коммерсанта-Weekend» за лучший фильм конкурсной программы. Раскол, вызванный этой премьерой, можно сравнить только со спорами вокруг последней картины Германа-старшего: одни в восторге, другие не просто ругаются, а обвиняют режиссера в элитарности, непонятности, непрофессионализме и антиисторичности. Скажем прямо: фильм Миндадзе – странный и сравнить его не с чем. Но он сильный и точный, так что, когда он пойдет, смотреть стоит. Он многое вам объяснит.

«Новороссия – удаленное кладбище»

– Саша, так война-то будет?

– Вокруг картины? Не думаю. А за что там воевать? Все сделано по конкретным историческим документам, тысячи раз проверено, ни шагу в сторону. Консультанты, включая видных академиков, подтверждают, что немецкие инженеры были в СССР до мая сорок первого, причем в разных отраслях и в большом количестве. Вы вообще в курсе этой легенды: почему немцы не бомбили Липецк?

– Якобы там Геринг обучался...

– Не Геринг, а Фогель, будущий немецкий воздушный ас, написавший книгу воспоминаний. Там действительно учились в начале 30-х немецкие летчики, игрались русско-немецкие свадьбы и бегали русско-немецкие дети, о чем существуют подробные мемуары. Может быть, в том числе с этой истории для меня и начался сценарий – тогда в нем еще не делали линзу, которая потом превращается в прицел. Линзу я придумал после вместе с консультантом Юлией Кантор.

[:wsame:]

– Саша, я не про войну между вами и Минкультом. Я про войну вообще.

– А! Простите. Вы про такое глобальное, а я вам про эту ерунду... Ну а вы как думаете?

– Не знаю. Я пишу роман про сороковой год.

– Вот видите! Сейчас многие что-то такое интуитивно нащупали. Я боюсь, что без установки на конфликт такие системы, как наша, не существуют. И потому будет война или не будет – это уж как повезет, но что в воздухе должно пахнуть грозой – это им необходимо. И люди начинают вести себя соответственно, истерически. В них эта война уже начинается. Я хорошо помню это ощущение конца семидесятых, потом случился Афганистан, а дальше все кончилось, не в последнюю очередь из-за него. Да, в сущности, ничто не кончилось – просто на время перешло в иной формат. А так – та же самая шинель, только в восьмидесятых они решили пришить к ней огромные карманы. Чтобы складывать туда всякие полезные вещи.

– Вы давно пересматривали «Время танцора»?

– Я ненавижу пересматривать свои картины, и сценарные, и режиссерские, в особенности давние. Всегда понимаю, что копал неглубоко. Много социального, а надо было уходить в глубокие, сугубо личные слои. В состоянии эйфории – оно наступает после катастрофы, почему я часто и пишу о посткатастрофическом мире – человек равно готов на драку, игру, восторг, ненависть, любовь: это состояние самое интересное.

[:image:]

– Но как раз Новороссия – это буквально сбывшийся «Танцор»...

– А, в этом смысле... Так ведь и Новороссия была в республиках и на окраинах. Знаете, как начался «Танцор»? Я увидел фотографию дома с надписью «Здесь живут казаки». Они его захватили. Я представил, как они входят в этот дом, откуда уехали беженцы, как примеряют их вещи... и все закрутилось. Да, действительно в то время люди поехали воевать, им показалось, что война придаст жизни смысл.

– Там же, помните, герой Гармаша говорит: жил мирной жизнью – ничего не помню...

– Он помнит две вещи: как в детстве забил гол, а в семью купил холодильник. А вот что было на войне – всё помнит. Но это ведь тоже приедается: помните, как потом этот герой – его зовут Фидель, он сбрил бороду, когда закончилась война – уже ничего не чувствует, убивая? У него даже пульс не меняется. И потом убивают его самого, и никто о нем ничего не помнит. Только бар – «У Фиделя». Так что это иллюзия – насчет смысла на войне... Новороссия – это огромное дистанцированное кладбище для всех, кто захотел другой жизни. Я не думаю, что, когда это затевалось, вот так сразу и имели в виду – отправить туда всех, кто потенциально может что-то раскачать здесь. Так получилось, и многим, наверное, показалось, что это очень удачно. Но они ведь вернутся, вот в чем штука. Многие уже возвращаются. И тогда здесь начнется «время танцора».

[:wsame:]

– Танцор – это ведь почти Моторола...

– Он там телемастер в прошлом. Да, наверное, есть сходство. Но просто тогда еще не было героизации этих людей. Впрочем, она и сейчас сходит на нет.

– И что там будет?

– Примерно то же, что и в фильме. Казачий ансамбль. Бар «У Моторолы».

«Надо будет откуда-то выковыривать деньги»

– Ваш фильм ни на что не похож – об этом пишут все. Но хоть какая-то традиция, какие-то корни у него есть?

– Мне как раз хотелось, чтобы чистый эксперимент, совсем другое кино, непохожее даже на мои прежние фильмы. Но в голове я держал... не подумайте, что равнялся на эту планку... воздух должен быть, как в «Гибели богов». Безумие такое. Люди еще не поняли, что уже война, что они уже на ней.

[:image:]

– Вы как режиссер не дозрели еще до того, чтобы ставить чужой сценарий?

– И никогда не дозрею. Пока я пишу – у меня вся раскадровка выстраивается в голове: тут крупный план, тут рука, тут затылок... Я на площадке все знаю, что делать. С чужим сценарием такого не будет.

– А писать для других?

– Писать для других придется, потому что никаких денег от проката «Ханса и Петра» не предвидится. Надо будет их откуда-то выковыривать, и я представления не имею, откуда.

[:wsame:]

– Про вас пишут, что фильм непонятен, что очень вы герметический...

– Это я читал. Дима, ну хоть вы мне объясните: как сделать, чтобы не быть герметическим, чтобы все понятно? Вероятно, так. Поезд. Едут немцы. Три раза – не меньше трех! – говорят между собой: идет сороковой год, мы едем работать в Советский Союз. Дальше они приехали, говорят: мы делаем линзу...

– Но хоть какую-то ясность в конце! Когда герой пришел в Россию уже как оккупант и его в местной парикмахерской бреет его бывшая подруга.

– А там непонятно, что она его зарезала?

– Непонятно.

– Ну рука же у нее движется к кадыку! Не могу я буквально показывать, как человека режут, и не нужно мне это! Пусть даже будет спойлер, я готов зрителям сказать: зарезала, зарезала, успокойтесь.

– А чем вы сегодня объясняете поголовное молчание творческой интеллигенции, которая частично крымнашует, а частично просто безмолвствует?

– Тут не так все просто. Во-первых, крымнаш в среде так называемой творческой интеллигенции в огромной степени корысть, в значительной – пиар: людей, искренне в этом убежденных, я встречал единицы. Во-вторых, я хорошо помню, как выходили мы с V съезда кинематографистов, где витийствовали наши будущие лидеры, где фронтовик Борис Васильев крикнул: «Ни шагу назад!» – и нас встречала толпа коллег: ну что, ну как?! Сегодня я эту толпу не могу представить ни на каком съезде, и дело не в страхе – нет особого страха... и не в прикормленности – нет уже таких денег, чтобы всех прикормить... а просто...

– ...терминальное состояние.

– Ну, если хотите, назовите так. Предсмертное, или предкатастрофическое, когда уже никого ничто не заботит – самому бы выжить. Писатели друг друга не читают, кинематографисты друг друга не смотрят. Я помню – и тоже не могу себе представить, – как сидел синклит лучших сценаристов страны во главе с патриархом Габриловичем и слушал, как молодой автор читает – вслух! – свой сценарий. И потом его серьезно обсуждали часами. Невозможно это вообразить. Все это умерло, сейчас мы присутствуем при агонии, а начнется что-то совершенно другое. И дай бог, чтобы оно началось и продолжалось мирным путем; но признаки обреченности всего, среди чего мы сегодня живем, витают, по-моему, в воздухе, и апатия – первый ее симптом.

[:wsame:]

«Когда отказала душа, дар не спасает»

– А можно сказать, что вы принадлежите к чьей-то школе, что у вас были учителя?

– Учителя у меня, естественно, были: мой рецензент был Гена Шпаликов, председатель экзаменационной комиссии – легендарный Валентин Ежов, выдумавший «Белое солнце пустыни» и написавший «Балладу о солдате». А если брать тех, кого я просто люблю... Володин. Я ведь, понимаете, не женщина, которая может, как ящерица, отбросить хвост, всю свою бывшую жизнь – и начать с нуля. А мой хвост – в шестидесятых и семидесятых годах, и там Володин, начиная еще с «Фабричной девчонки».

– А вам сегодня не кажется, что это в общем сироп? Что у него ремарки талантливей реплик?

– Не кажется. Лучший, возможно, фильм Михалкова – все-таки «Пять вечеров», а Герасимова – «Дочки-матери», а Данелии – «Осенний марафон». Володин был человек совершенно волшебный, и он писал всю жизнь только о себе. Я везде его слышу в пьесах, в сценариях, его непонятное язвительное обаяние, перед которым не могла устоять ни одна женщина даже в последние его годы. Потому что у него была душа. Ведь если художнику отказывает душа, после этого никакой дар не спасет.

[:wsame:]

– Вы служили в армии: это полезный опыт?

– А тогда не было вариантов, полезный он или вредный: он был неизбежным. Откосить я не мог, и косить было не принято. Были варианты устроиться в какой-нибудь мосфильмовский потешный полк, но не было связей. Внезапно сработала фамилия: на Угрешской, на городском сборном пункте, офицер-грузин сказал: «Миндадзе? Иди на ту скамью, никуда не уходи». Там сидел в основном кавказ, и вместо какой-то совсем уж невообразимой дали я попал в Солнечногорск. Первые полгода мне было трудно – скорей физически, поскольку пропитой и прокуренный студент ВГИКа не мог много бегать; но потом как-то выучился и дошел до такого физического совершенства, что с утра, после ночного самохода с его возлияниями и страстями, мог даже быстро переодеться и выбежать с ротой на зарядку. Это требует, согласитесь, большой стойкости.

– Вы всю жизнь пишете о мужчинах, а о женщинах было только «Слово для защиты». Нет у вас ощущения, что пора бы уже?

– Я не смогу этого сделать. Мне кажется – я понимаю, сколько сейчас на меня набросится оппонентов и, главное, оппоненток, – что женщина проявляет себя через мужчину, что основа любого конфликта – всегда он.

– Но бывают женщины, которые мужчинистее любых мачо...

– Бывают. Есть женщины, одержимые творчеством, как Кира Муратова, как Лариса Шепитько. Шепитько я хорошо знал, и это была, прямо скажем, не самая легкая судьба. Не в ранней гибели дело, а именно в одержимости, причем – самовыражением. Я слышал, как она говорила прямо: жить стоит только затем, чтобы выражать и осуществлять себя. И она делала это. Она была очень высокая, очень красивая, но существо из стали: валькирия.

[:wsame:]

«Как будто двадцатого века вообще не было...»

– Есть сегодня молодые сценаристы, которые вам внушают надежды?

– Есть. Александр Родионов. Но я об этом говорить не могу, потому что он мой племянник.

– Каким образом?

– Таким, что он сын моей родной сестры Лены Греминой, драматурга.

– Она... ваша сестра?

– Да, у нас большая семья. Сценарист Гребнев – отец, драматург Гремина – сестра, драматург Угаров – ее муж, сценарист Родионов – их сын, актриса Орлова – моя жена, сценарист и режиссер Шагалова – моя дочь, художник Нина Миндадзе – моя дочь. И мне нравится то, что они делают. Не могу же я врать. Родионов писал для Хлебникова, для славного парня Коли Хомерики, для Гай Германики, которая человек талантливый и неподлый. А мне сегодня достаточно, чтобы вещь была именно неподлой, некорыстной и талантливой. Вот я посмотрел, скажем, фильм Алексея Германа-младшего «Под электрическими облаками». Я не могу сказать, что все мне там понравилось. Но это надо смотреть, потому что это кино решает задачи, лежащие в области искусства, языка, а не в области материального процветания или саморекламы.

– А за границей?

– За границей мне больше всех нравится Триер, конкретно – «Меланхолия». Вообще человек снимает абсолютно так, как хочет, не считаясь ни с какими правилами, и достигает настоящего эмоционального взрыва. Но и он никому не нужен, и денег ему не дают, почему у него и по десять продюсеров в каждой картине, со всей Европы.

– А вам дают?

– Я вполне серьезно думаю о том, чтобы со временем, может быть, действительно снять картину на телефон – почему нет? Апофеоз независимости.

[:wsame:]

– То, что вас демонстративно прокатили со всеми призами – это реакция на споры вокруг сценария?

– Нет, я думаю, скорей на нежелание фильма быть понятным и доступным. Когда мне сказали за сутки до церемонии награждения: «У тебя ничего», я задумался над этим минут на пятнадцать, наверное. Для себя я не ждал никаких наград, но думал, что Якобу Дилю приз за лучшую мужскую роль можно бы и дать. Вообще же задача у меня была скромная – просто показать картину. Теперь есть надежда, что в октябре – ноябре она выйдет.

– Что вас больше всего раздражает, если не брать политику?

– В искусстве меня огорчает такое доброе, в меру ироническое кино – типа давайте все любить друг друга, – сделанное так, будто двадцатого века вообще не было. Не стучит в виски его ужас, а в грудь – его пепел. Не было формальных исканий, страшных заблуждений, взлетов его не было – ничего: вот только что автор съехал с гор на льдине, льдина эта под ним растаяла, он слегка огорчен и по этому поводу рефлексирует. Такая доброта и легкость меня раздражают, да. Еще меня не очень устраивает, что мне уже 66 лет.

– Как-то я забыл про это, да.

– А я ни на секунду не забываю. Но вы тоже скоро будете много про это думать. После сорока пяти очень быстро начинает идти время, и разговорами про то, что много сделано, утешиться уже невозможно. Все чаще понимаешь, что не сделано ничего.

– Можно утешаться мнением, что ничего и не сделаешь.

– Сомнительное утешение.

Поделиться статьей
Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика