Галина Волчек: Мне незнакомы зависть и жадность

Галина Волчек – художественный руководитель театра «Современник» и одна из его создательниц, постановщик нескольких десятков легендарных спектаклей, актриса и железная женщина. Только что ее театр в очередной раз вызвал огонь на себя

Галина Волчек – художественный руководитель театра «Современник» и одна из его создательниц, постановщик нескольких десятков легендарных спектаклей, актриса и железная женщина. Только что ее театр в очередной раз вызвал огонь на себя, показав британскую «Анархию» («Дисфункционалов» Майкла Пэкера) в постановке Гарика Сукачева: скандальная, грубая, плакатная и притом до слез сентиментальная пьеса о всеобщей прожженности и продажности точно попала в нерв.

Чем больше нас в партии, тем меньше нас у нас

– Почему вы в последнее время не ставите сами?

– Спасибо, я уж думала, что вы начнете с вечного вопроса о возможном преемнике. Сама не ставлю по трем причинам. Во-первых, никогда не претендовала быть единственным и главным режиссером «Современника», меня и в семьдесят втором, после ухода Ефремова в МХАТ, не сразу уговорили возглавить театр. Строго говоря, после Ефремова была еще коллегия, лебедь-рак-щука – Волчек-Табаков-Кваша-Толмачева. Каждый тянул одеяло на себя, это никуда не годилось, у меня было на тот момент несколько больших постановок – «Обыкновенная история», «На дне», – и труппа хором уговорила меня («Мы все будем тебе помогать!»). Я не была в партии, что для идеологического начальника (в том числе худрука) считалось недопустимо, и начальники из Минкульта – до сих пор помню их неповторимые интонации – обещали мне ускоренную процедуру, лишь бы я вступила. Я отвечала: не космонавт же я, чтобы принимать меня в одночасье, по факту взлета…

– Ефремов вступил – и ничего.

– У него была идея, что чем больше нас будет «там», тем «там» будет порядочней… Он не понимал, что чем больше нас будет «там», тем меньше будет нас.

Так или иначе – я никогда не была единственным современниковским режиссером; первый мой шаг в качестве худрука был – просмотр выпускных спектаклей режиссерского курса в Щукинском, и одним из самых талантливых выпускников, замеченных тогда, был Валерий Фокин. Я его сразу пригласила, и он пятнадцать лет у нас ставил.

Во-вторых, меня… не люблю слово «сглазили», но убедили, что ставить мне не следует. Критика переносима, травля – нет. Я уважаю своих врагов и считаю их неглупыми ребятами – тактику они выбрали верно: был только один способ поднять Ефремова в МХАТе на ту же высоту, на которой он был в «Современнике». Надо было доказать, что «Современник» без Ефремова погиб. В результате каждый наш новый спектакль встречали разговорами о вырождении, деградации, погоне за скандалом – вообще не было постановки, которую не топтали бы самым оголтелым образом. И постепенно меня заставили поверить, что мне, может быть, не стоит тратить жизнь на постановку новых обруганных спектаклей. Правда, большинство из них десятилетиями шли или идут с аншлагами в «Современнике», но это уже факт моей биографии.

А третья причина самая существенная: я забыла бы про первые две, появись пьеса, которая меня заденет. Но такой пьесы нет, я не чувствую, что называется, укола в голову, хотя читаю много. И достойные тексты вижу, но не мои.

– А что должно быть в вашей пьесе?

– Могу перечислить внешние вещи – непременная социальность, новый герой, психологизм, пусть даже и с надрывом, – но всего этого недостаточно. Хорошо бы она оставляла зрителя с надеждой или хотя бы с новой мыслью.

Жар под золой

– Что должно быть в актере, чтобы на него ходили?

– Скрытый темперамент. Должна чувствоваться тайна, жар под золой, внутреннее пространство. Это видней всего на примере  Артура Смольянинова – нашего молодого актера, у которого есть все для народной славы. Он с виду чрезвычайно брутален, мощен, в кино выглядит выше своего роста, играет сильных и замкнутых. Только свои знают, как нежно он относится к семье, как помогает больным детям… Такие вещи и должны быть спрятаны. И при всей своей ранней звездности он неутомимо пашет, читает трудные и неожиданные книги. Это ведь они с Никитой Ефремовым загорелись идеей поставить поэму Бродского «Горбунов и Горчаков». Вещь вызывающе нетеатральная, я согласилась только потому, что очень уж они страстно это отстаивали.

И еще – есть одна черта актера. Этому не научишь, или есть, или нет: когда он говорит, его нельзя перебить. Я сама этой техникой воспользовалась единственный раз, при обстоятельствах, о которых лучше не вспоминать.

– Ну все-таки!

– Я очень плохо училась в школе. То есть не училась вовсе. Ушла. Выход подсказал мне мальчик, с которым я тогда, как это называлось, ходила, – экстернат. Экстерном экзамены принимали в единственной школе, железнодорожной. Известно было, что там работает математик Михаил Миронович, который, если дать ему 250 тогдашних рублей, устроит все отметки, как-то протащит через экзамены. Я со слезами упросила отца на это пойти, хотя отец, комсомолец двадцатых годов, вообще не представлял, как это – давать взятку. В конце концов Михаил Миронович к нам пришел – тощий, сутулый – и сказал: могу устроить все, кроме химии.

Что было делать? Я открыла учебник и поняла, что этого не буду знать никогда. Принялась рассматривать картинки. Одна мне очень понравилась: такие, знаете, кольца, круги, к ним что-то прикреплено, понавешано… Это была теория электролитической диссоциации. Слова мне тоже очень понравились: красиво же – электролитическая диссоциация! Я позвонила соседу, студенту-химику, и сказала: достань мне брошюру – только вузовскую, слышишь, вузовскую! – по теории вот этой самой диссоциации. Он обалдел, но принес. И поскольку я готовилась на актерский, мне не так уж сложно было выучить эту брошюру, как роль, хотя я не понимала в тексте ни слова, кроме предлогов.

Директор, женщина, принимала этот экзамен лично. Я вынула билет и в отчаянии убедилась, что к диссоциации он не имеет никакого отношения.

– А мы-то думали…

– Я тоже думала, но чудес не бывает. Я начертила на доске все эти кружочки с протончиками и стала рассказывать брошюру наизусть. Задача была одна – не дать ей вставить слова. Она пыталась: «Но ваш вопрос о другом!» – «Минуту, я к этому подхожу». Через четверть часа она поняла, что, если я так знаю диссоциацию, видимо, мне понятно и все остальное и, чем черт не шутит, вдруг я действительно вижу тайные, вузовского уровня связи между своим билетом и этой темой… Перебить меня она не смогла и поставила пять.

А сорок лет спустя, в Израиле, где я на репетиции рассказывала актерам эту историю, – мне вдруг позвонил Михаил Миронович. Тот самый учитель, он давно жил там. Пришел, почти не изменившийся, с сыном и невесткой. Труппа его встретила аплодисментами. Это был его звездный час.

Не думаю, что сын стал бы снимать кино обо мне

– Как вообще вышло, что вы, дочь лучшего советского кинооператора, поступили в театральный институт? Вам же сам Бог велел идти во ВГИК…

– В том-то и дело, что кино была моя домашняя среда, разговоры о монтаже и свете велись за обедом, за косички меня дергали все тогдашние мэтры – наш дом в Алма-Ате, в эвакуации, назывался «лауреатник». И абсолютным кумиром моего детства был Ромм, на чьих разговорах я росла. Что особенного было для меня в кино? – оно было вокруг, а театр – вот тайна! Тайна и до сих пор, кстати. Интересно, что сын мой Денис Евстигнеев, выросший за кулисами, как раз театр воспринимал как дом, а тянулся с самого начала к кино: заговорили дедовские гены, он стал оператором, потом режиссером, и я никогда не забуду, как у меня в начале восьмидесятых брал интервью телеобозреватель Каверзнев и как Денис в восторге на это смотрел. Дома бывали все звезды театральной Москвы, это был быт, а тут – надо же! – живьем человек из телевизора.

– Раз уж речь зашла о Денисе: вы ведь наверняка смотрели его фильм «Мама».

– Естественно.

– И как?

– С большим трепетом смотрела, потому что знала семью Овечкиных, о которых картина, и в некотором смысле была виновата в обрушившейся на них славе.

– Каким образом?

– Мне на гастролях в Свердловске рассказали про семью, где все дети играют джаз. Я послушала этот джаз Овечкиных – младшие были совсем еще «клопы», и это, конечно, производило потрясающее впечатление. По материнской своей психологии – если сама ешь что-то вкусное, надо немедленно делиться с птенцами, – я рассказала про них в театре, театр разнес по Москве, и их позвали в ЦДРИ.

Был роскошный концерт – помню на нем Кобзона, – и с этого момента их стали звать всюду, а потом у них от этой внезапной популярности снесло крышу, и в 1988-м они попытались захватить самолет. Застрелили бортпроводницу и сами погибли почти все. Денис долго скрывал, что запускает эту картину, – он вообще не рассказывает о начатых работах.

– Но в этой фанатичной матери, которая и Россия отчасти, – вы не узнали хоть немного себя?

– Что вы. Не думаю, что Денис стал бы снимать обо мне. Он и так слишком натерпелся от вопросов: каково вам быть сыном знаменитых родителей и т.д.? Но в принципе… Я никогда не скрывала, что к труппе у меня ревнивое, фанатичное, пожалуй, что и материнское отношение.

Есть две силы, абсолютно иррациональные, побеждающие все, не считающиеся ни с какими доводами: материнская любовь – и зависть. Первое мне хорошо знакомо, и я за своих никого не пощажу. Второе я наблюдала в основном у других – потому что два порока мне, к сожалению, знакомы только теоретически: зависть – и жадность. Наше поколение вообще лучше умеет зарабатывать, чем тратить, – и в театре мне поэтому не доверяют распоряжаться деньгами.

– А кто же распоряжается?

– Директор. Я не умею – и потому, если, допустим, прошу повысить ставку тому или иному актеру, мне запросто отказывают. Хотя деньги приходится добывать мне, и зачастую это довольно унизительная штука.

Владимир Путин – умный, но совершенно закрытый

– Известно, что ваш театр любит Путин…

– Кому известно? Откуда возникло это убеждение? Ездил к нам? Так ведь не только к нам!

– Но к вам чаще. Какой совет вы дали бы ему сейчас?

– Я – ему? Я в принципе никогда не даю советов. Путин человек очень умный, совершенно закрытый – думаю, человека, которому он бы абсолютно доверял, не существует. У меня нет ни одного качества, нужного для политики. Я еще в Госдуме это поняла и опыт не повторяла. Моя политика – театр, там я высказываюсь.

– У вас обычно быстрые спектакли – агрессия, динамика, напряженная фабула: почему?

– Наверное, потому, что надо в два-три часа вложить всю жизнь. Когда я ставила «Крутой маршрут», у меня были консультантки – подруги Евгении Семеновны Гинзбург, которую я хорошо знала. Эти подруги – знаменитая Павочка Мясникова, Зоя Марченко, Надежда Иоффе – многие годы провели в лагерях, и, когда они рассказывали, в них клокотало страшное напряжение. Это не были такие, знаете, неспешные воспоминания, – нет, они слишком долго пробыли вне времени, в неподвижности, и теперь из них все лихорадочно рвалось. Им многое надо было высказать такого, для чего и слов нет. Вот и спектакль должен быть – как лихорадочный рассказ о себе, может быть, последний.

Гений и есть красавец

– А спектаклей про счастливую любовь, про благополучные семьи и вообще мирное счастье у вас почему-то не было вовсе…

– Во-первых, много ли вы вообще знаете драматургии про семейные уси-пуси? А во-вторых, наш театр все-таки социальный. Меня интересует, как из милого молодого человека – как в «Обыкновенной истории» – получается фашист. Или как из потерянного молодого человека, как в «Трех товарищах», наоборот, не получается, и это на фоне всеобщей фашизации. Семейная история в таких случаях – не более чем фон.

– И в вашей жизни?

– Я замужем за театром, не устаю повторять это. Если меня будят звонком в восемь утра – я уже знаю: что-то в театре. Или кто-то заболел, или замена. Родные, Денис с Катей, в отличие от театра, не требуют моего активного участия в их жизни.

– Почему вы – едва ли не единственная женщина-главреж в русском театре?

– А почему есть слово «летчица», но нет слова «режиссерша»? Что, летать – менее мужественная профессия? Просто, видимо, мужчина еще готов терпеть, когда жена летает, но не способен вынести ревность к целому театру, или институту, или стране. Так что – ни режиссерши, ни президентши. Вероятно, чтобы делить любимого с его делом и верными ему людьми, надо быть женщиной.

– Вы явно пристрастны к Олегу Ефремову, явно любите его – и все-таки не прощаете ему того ухода из «Современника». Это правда была ошибка?

– Конечно. Олег по природе реформатор, он не может жить там, где ему нечего переделать. А переделать МХАТ он не мог.

Однажды его при мне спросили: почему он до сих пор не поставил «Гамлета»? Он еще не успел ответить, а я крикнула: «Потому что не может улучшить пьесу!» Олег не брался за постановку, если не знал, как будет переделывать драму. А МХАТ был не той структурой, в которой получилась бы революция. Он работал там хорошо, даже отлично, – но это не был ефремовский театр.

Помню, как вышли «Сталевары»: я выпускала «Восхождение на Фудзияму», смотреть мхатовскую премьеру не было времени, и я попросила сходить Анджея Вайду, который у нас тогда ставил. Он Олега любил, сходил. «Ну как?» – «Галя, ты знаешь, даже слишком убедительно: хочется спустить им план по чугуну…»

– Почему в России не приживается никакой театр, кроме психологического? Брехтовская эстетика Таганки, рок-н-ролл и мат Сукачева – все сходится к этому…

– Потому что здесь так живут, и мюзикла, например, здесь никогда не получится. Мюзикл – это школа перевода любой эмоции в песню, танец, праздник; у нас, наоборот, любой праздник переведут в выяснение отношений. Я поняла это в Штатах. Первые два дня меня шокировали там всеобщие улыбки: сидишь в холле отеля, мимо проезжает едва живой, трясущийся старик в коляске, – но улыбается! Не ответить «Fine!» на вопрос о делах считается неприличием. Я терпела эти улыбки довольно долго, потом решилась на жестокий эксперимент. Спросила у переводчицы, как по-английски «Мой муж вчера утонул». Первой же встречной женщине, спросившей меня, как дела, мрачно эту фразу произнесла. «Fine!» – воскликнула она и прошла мимо. Я признаю, это своеобразное мужество и даже школа, если хотите. Но у нас так не будет никогда.

– Напоследок: один выдающийся коллега о вас однажды сказал: «У Волчек нет никаких человеческих слабостей вообще, но она страшно любит драгоценности». Это так?

– Я вообще люблю все красивое, независимо от цены. Это у меня от отца – единственная унаследованная операторская добродетель: любовь к игре света. И вещи мне нравятся красивые. Я ходила по комиссионкам, выбирала антикварные стулья, а принести их еще было некуда – у нас с Евстигнеевым была съемная комната, я ушла из дома на четыре года, желая всем доказать свою самостоятельность. Однажды прихожу в комиссионку и вижу вот это рекамье (кушетка. – Ред.) – оно и посейчас тут стоит. Продавец говорит: бери, глупая, всего девяносто рублей! И стояло оно в театре, у художника, все четыре года, пока не было своего жилья.

– А как вышло, что вы – с этой любовью ко всему красивому – полюбили именно Евстигнеева?

– А Евстигнеев умел быть очень красивым! Сейчас я понимаю, что с моей стороны это была идея чисто пигмалионовская. На первый гонорар за роль в «Дон Кихоте» я купила ему плащ, шляпу, набор галстуков от Диора (о котором он услышал впервые). Но когда он это надел – было ощущение, что он всю жизнь в этом фланировал, и не по Москве, а по Парижу! Вот. Потому что гений, а гений и есть красавец.

Поделиться статьей
Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика