Сергей Юрский: Случай Ходорковского – это «король Лир» сегодня

Есть нечто юрское в том, чтобы взять у Юрского интервью после юбилея, а не накануне, когда его осаждали рои коллег. Юрское – значит парадоксальное и вместе с тем глубоко человечное. Самое трудное ведь происходит на следующее утро после изъявлений народной любви. Вот они схлынули, и надо как-то жить. И тут приходит «Собеседник» и говорит: ничего страшного, на следующий день мы вас любим ничуть не меньше.

Моей аудитории было не до меня

– Как все прошло?

– Я постарался как-то минимизировать юбилеи, хотя их было три – возраст, плюс 55 лет на сцене, плюс 30 – в театре имени Моссовета. В день рождения я сыграл обычный одноактный спектакль с женой и дочерью, а во втором действии был концерт по заявкам. Моим. Это был очень хороший вечер. С нужным соотношением слов и музыки.

– Берггольц в день своего юбилея – на десять лет меньше вашего – сказала: «Кажется, на мне Кавказский горный хребет». Ощущения сходные?

  – Нет, слава Богу, ее опыт нельзя сравнить с моим. На мне массив поскромней – пирамида Хеопса. Как говорится, «веселое имя Хеопс».

– Интересно, а сценическое существование в разных возрастах помогает отрепетировать собственный?

– Я и дряхлость, и смерть играл многажды – скажем, «Король умирает» Ионеско. Не помогает, конечно, – ты предупрежден о каких-то вещах, но о них ведь и литература предупреждает, и не обязательно для этого играть их лично, но заранее приспособиться невозможно. Как нельзя теоретически подготовиться к войне. Другое дело, что умирать и воскресать на протяжении жизни все равно приходится несколько раз – кончаются времена, и в них нельзя вести себя одинаково. На моей памяти сменилось несколько геологических эпох.  

– Сейчас тоже меняется?

– Сейчас этот процесс размыт, он вообще все менее отчетлив. Но какой-то рубеж мы проходим, безусловно.

– Я помню, как в начале девяностых вы в большой статье написали, что перестали чувствовать аудиторию, что она исчезла…

– Тогда наступил момент, когда действительно интересы выживания отвлекли от всего. Проблема в том, что мое-то выживание как раз было связано с аудиторией, а ей вдруг оказалось не до меня и ни до чего. Но ничего, пережили, я поехал по гастролям, поработал за границей, перевел несколько чужих пьес и придумал свои.

Аудитория вернулась – поумневшей, наевшейся некоторых запретных прежде вещей, уставшей от них, – и отношения продолжились. Потом были другие коллизии – скажем, в какой-то момент я ощутил недостаточность сценического репертуара, мне стало не хватать уже написанного, даже классика перестала отвечать на новые вопросы. Тогда появился автор Вацетис, существующий независимо от меня и пишущий то, чего никогда не написал бы я.

– Почему именно Вацетис?

  – Все детали своей биографии – возраст, имя, журналистскую профессию – он сообщил сам.

– Вы всегда точно угадывали время – что происходит сейчас?

– В самых общих чертах – пробуждение после недолгого и тяжелого сна на краю пропасти, не очень глубокой, но нам хватит.  

– Оно связано с кризисом?

– Кризис – внешнее обстоятельство. Нет, это новое состояние связано с тем, что начали сниться кошмары, что нельзя спать слишком долго, что мир вокруг меняется тоже… Пробудившийся дезориентирован и плохо себя чувствует. Многие навыки утрачены. Надо заново учиться ходить, читать, смотреть по сторонам. Некоторые реакции совсем детские. Но у больного несколько нарывов, тупиковых ситуаций, которые пухнут, и потому главное слово, которым я определил бы эпоху, – набухание.  


Нарывы слишком многочисленны

– А как-нибудь тихо выпустить гной…

– Вот это главный вопрос. Боюсь, что, во-первых, нарывы слишком многочисленны, а во-вторых, время упущено. До какого-то времени вопрос был – вскроется или взорвется? Сейчас больше шансов, что взорвется.

– На семидесятые похоже?

– Только по общему вектору: все всё понимают, но изменить не могут или не хотят. Может быть, тогда в самом деле было подспудное понимание, что если хоть что-то изменить – рухнет конструкция в целом, а в новой может не остаться места никому из присутствующих. Так ненавидят среду, вне которой тем не менее не могут существовать. Система рухнула, когда риски ее сохранения оказались больше рисков перемен, когда спиваться и вешаться стали не меньше, чем впоследствии гибнуть в перестрелках. Сейчас это состояние еще не пришло, хотя общее отвращение к себе нарастает. Это эмоция благотворная, думаю я.

– Это касается и власти – насчет, мягко говоря, недовольства собой?

– Скорее да. Я не вижу там самоупоения. Вижу скорее сознание бессилия. Нынешнее состояние общества, может быть, хорошо в том смысле, что меньше шансов на диктатуру – такое общество не отстроишь в ряды, – но плохо тем, что и для развития оно не очень приспособлено. Мобилизовываться ведь надо не только для того, чтобы друг друга уничтожать, с этим проблем не будет в случае чего, хотя не в прежних масштабах, а и для минимального усилия, для какого-никакого самоусовершенствования. Этого я тоже не наблюдаю.

– Во всяком случае, нельзя отрицать великую роль пошлости, которую столько ругали и с которой даже боролись. Именно она поднесла к лицу народа то самое зеркало.

– Тут вы правы – она была одним из решающих факторов этой полускрытой пока перемены, потому что достигла уровня запредельного, опережающего. С нее и началось во многом это благотворное отвращение к себе – причем пошлость была не только в культуре, но и в политике, и в философских теоретизированиях, и в воздухе. Иногда концентрация ужасного искусства оказывается даже сильней общественного негодования. Здесь массовой культуре в самом деле надо сказать большое спасибо – проблема только в том, чем ее сейчас заменить. А менять надо быстро.

И кроме того, далеко не все еще увидели и поняли, что пошлость себя переполнила, полилась через край. Тут ведь тоже все всё понимают, просто думают, что это такая мода. Мода ведь не обязана быть прекрасной. Она может быть и безобразной, и люди ей тем не менее следуют, думая, что вот – дух эпохи…

Проблема в том, что отравленной пищей нельзя питаться бесконечно. Ее нужно в конце концов менять на что-то здоровое, даже если мода была на гниль. А здорового очень, очень мало.  


«Время наглой робости»


– Как по-вашему, благодаря чему театр Товстоногова существовал так долго и плодотворно, что его держало?

– Держал его свет оттепели, потому что толчок был необычайно силен – как силен был и предшествующий гнет. Театры, порожденные тем толчком, начали дружно затухать в семидесятых, исключений не было. БДТ держался пятнадцать лет.

Театр – дело живое, а вечной жизни, к сожалению, не бывает. Но Товстоногов обладал исключительным чутьем на время – и потому резонировал с аудиторией очень точно: именно «Горе от ума» предъявило нового Молчалина. Его играл Кирилл Лавров, великий, без преувеличения, артист, имевший до того амплуа советского положительного героя. И вместо раболепного, робкого, мимикрирующего Молчалина был предъявлен именно гордый, победительный и сознающий свою силу – против моего нервного Чацкого.  

– Кстати, как Молчалин выглядит сегодня – как у Лаврова или появились новые черты?

– Ну, тип вечен, куда он денется… Тут надо прислушаться к своим ощущениям, а делать это все трудней и болезненней, но попробуем. Думаю, сегодняшний Молчалин больше похож на Фому Опискина – я эту роль в театре считаю одной из важнейших. Он, конечно, не такой явный и наглый хозяин жизни, он скорее святоша, Тартюф… Он лоялен очень, он государственник большой… В общем, гибрид: наглая робость и победительное раболепие.

– А Чацкий? Судя по вашим симпатиям к Ходорковскому, вы его видите в этой роли?

– Нет, совершенно другой случай. Трагедия еще и в том, что Ходорковский не подпадает под традиционное представление о герое. Я встречался только что с американским актером, специально приехавшим сюда снимать фильм об этом деле, он сам хочет сыграть, но для начала должен понять. А я отвечаю: нам самим бы понять. По американским меркам героев с такими деньгами не бывает.

– И как вы это объясняете ему?

– И ему, и себе объясняю это как драму короля Лира. Лир тоже прозрел не на троне, а в изгнании, под дождем, в шалаше. Ходорковский прозрел в тюрьме, но это прозрение подлинное. Потому что ложное, конъюнктурное поведение не давало бы ему сил так держаться – он бы сломался. А он не ломается. Значит, за этим стоит подлинный опыт.

Ситуация с Ходорковским и Лебедевым – один из главных нарывов, но многие до сих пор не понимают, что происходит. Мешают его богатство, его прошлое, ложь, навороченная вокруг него. Но парадокс ситуации в том, что больше такому персонажу – который отказался бы все это терпеть и начал прозревать – неоткуда было бы взяться. Он все это знал, среди этого жил и первым не захотел дальше играть по этим правилам.

Я долго не решался пойти на суд – отчасти мне мешала сама ситуация, когда это превращается в политическую демонстрацию, тогда как это нормальный акт сочувствия, чисто человеческий. И неприятно мне смотреть на человека – вдобавок умного и сильного человека – в стеклянной клетке. Я вообще не люблю судов, это одна из причин, по которой я так и не закончил юрфак: справедливость люблю, а суд – нет.

Точно так же некоторые хотели бы лечить, но не могут пройти через необходимую в мединституте работу с препаратами. Но потом я пошел на этот суд, и это было одним из главных моих впечатлений. Я понял, что этот нарыв набух больше прочих, он видней. И с этим надо что-то делать. С этим ощущением я живу.  

– Вы и Бендера играли в свое время, оправдывая его…

– Драма Ходорковского – гораздо более масштабная, но раз уж вы назвали Бендера – он, конечно, в фильме Швейцера не был жуликом. Он был художником. В сущности, его история с Корейко – продолжение той же драмы Чацкого и Молчалина, новое доказательство того, что коллизия бессмертна и что молчалины с годами становятся все неуязвимее.

«Я живу, когда работаю»

– Есть у вас чувство, что московский характер принципиально отличается от петербургского?

  – Нет контрольного эксперимента: вот если бы двух близнецов поселить в Москву и Петербург и наблюдать, что получится… Пушкин – московский характер или петербургский?

– Затрудняюсь сказать. Скорее московский, но с петербургским жестким кодексом поведения. Чацкий – петербургский, это точно.

– …Нет, боюсь, никакой зависимости от города не проследить. Был образ культурной столицы, но он стал тиражироваться и опошляться. Думаю, и московскую, и петербургскую мифологию во многом предстоит отстраивать заново.  

– Вы довольны тем, как складывается артистическая карьера Даши Юрской?

– Во всяком случае, мне нравится, как она работает. Мне нравилось, как она сыграла Парашу Жемчугову, нравится играть с ней в «Провокации» – да мне вообще симпатична Даша Юрская, почему это надо скрывать?  

– В актерской семье, я полагаю, трудно уделять внимание быту – вас это не мучает?

– Не мучает. Бытом у нас занимается тот, кто свободен. Когда заняты все – что ж, быт пребывает в некотором запустении, отходит на второй план, где ему и место.

– В одном недавнем интервью вы сказали, что больше работали, чем жили: это вас радует или скорее нет?

– Скорее да. Потому что кто сказал, что жизнь состоит из чего-то другого? Работа и есть жизнь. Мне повезло: я делаю то, что люблю и умею. К чему я предназначен. И живу я тогда, когда этим занят, когда пишу, или разговариваю, или думаю, или играю. А не тогда, когда вспоминаю, сколько мне лет и что мне в связи с этим можно или нельзя.

– Дай вам Бог здоровья.
– И вам.

P.S. На юбилей Юрского я сочинил скромную оду, которую и прилагаю, чтобы не пересказывать скучной прозой, как нам дорог этот человек, артист и писатель.

Ода Юрскому.

Любимый мэтр! Сегодня вашей славе все расточают ладан и елей, и я себя не ощущаю вправе вам оду сочинять на юбилей. Есть некая угрюмая стервозность, ее подспудно чует большинство, все время вслух напоминать про возраст тому, кто не зависит от него. Я дал бы вам, без всяких оговорок, смешных немолодому мудрецу, те едкие скептические сорок, которые вам более к лицу.

Ведь, ежели в истории порыться, всяк существует в возрасте своем: так Пушкину и в двадцать было тридцать, так мы Толстому семьдесят даем; семнадцать – Маяковскому, к примеру, шесть – Пастернаку, по его словам, а сорок лет – Демидовой, Вольтеру, Булгакову, Островскому и вам.

Бывало, в двадцать – бабы на уме лишь, а в тридцать на душе хандра и мрак, -- зато уж в сорок все уже умеешь, а хочешь лишь немногого, но как! Как оживаем мы, когда проходим альпийски-щедрый этот перевал, что холод сочетает с плодородьем, как Д.Самойлов это называл!

В семидесятом, в восемьдесят третьем – с эпохами триумфов и потерь вы боретесь своим сорокалетьем, и в нем же пребываете теперь. Поэтому о возрасте забудем. Попробуем без ложного стыда ответить, чем вы так любезны людям, но все-таки не всем и не всегда.

Вы славитесь талантом и напором, а это здесь – проблема из проблем. Мне кажется, останься вы актером – вы безусловно нравились бы всем. Вы б идолом народным стали скоро и до сих пор справляли торжество, когда б сыграли только Викниксора и Бендера, а больше никого.

Гора ролей, притом разнообразных, сгрудившихся галдящею толпой,  вам лишь вредит. Народ наш любит праздных: сыграл в одной картине – и в запой. Путь должен кратким быть, как эсэмэска, и лучше бы простым, как карандаш. Вдобавок вы в эстетику гротеска и даже в переводы Ионеско ударились, а это путь не наш.

Один секрет по-дружески откроем: вы стали бы кумиром всей страны, оставшись положительным героем, которым, кстати, вы и рождены; играй вы тридцать лет без остановки, поскольку позволяет внешний вид, процесс интеллигентской перековки – как в коллективе зреет индивид; произнося ошибочные речи, но массу пролетарскую любя…

Останься вы таким, как в «Месте встречи», где каждый фрайер в вас узнал себя! Но вы не стали социально-близким. Вас привлекает то халат, то фрак, то итальянец, то Фома Опискин… И потому вас любят, но – не так. 

Народ, конечно, к вам со всем почтеньем, но вы, дойдя в актерстве до высот, вдруг занялись литературным чтеньем, а этого поклонник не снесет. Вы вновь не умещаетесь в гештальте, теперь уже на новом рубеже. Вы или уж играйте, иль читайте. Определитесь, собственно, уже!

И в чтенье вы из рамок рветесь снова, концертный образ резко изменя. Добро б читали Пушкина, Толстого,  а то ведь Хармса, Бродского, меня! (За это вам отдельное спасибо: читатели узрели в этом знак, теперь я человечище и глыба, а был незнамо кто и звать никак).

Но ладно бы! Простим пристрастье к сюру, от коего и так в глазах черно,  но вы еще шагнули в режиссуру, вдобавок не в театре, а в кино! Пришлось нам приноравливаться снова к метаниям любимца всей Москвы: вы в девяностом ставите «Чернова» по собственной же повести, увы! И так уже отдельные коллеги покручивали пальцем у виска: для них побеги ваши и набеги – почти невыносимая тоска. Такая сумасшедшая работа – для многих оскорбленье и погром: беда, когда один умеет что-то, что остальным слабо вдесятером!

Увы, разнообразясь и расцветясь, вы снова не смогли попасть в струю: в двухтысячных является Вацетис и вносит «Провокацию» свою. Какой еще Вацетис, Боже правый?! Казалось бы, переходи на чай, играй в кино, гордись законной славой, гладь внуков и студентов обучай! Так нет же, блин, родил театр абсурда, десяток пьес неведомо про что, и каждая настолько не отсюда, что драматургом мог бы быть Кокто! Вы слишком экзотическая птица для наших скудных северных широт. Вас слишком много, надо согласиться, чтоб по заслугам вас ценил народ.

И, наконец, в писатели готовясь, осваиваясь в новых временах, вы каждый год печатаете повесть, вдобавок фантастическую. Ах, за далеко не старческие годы вы десять жизней прожили, и вот – вас ценят лишь моральные уроды. По счастью, я как раз такой урод. В России, где сейчас довольно серо, мы чувствуем своих по блеску глаз – и в жажде утешенья и примера глядим на Хармса, Бродского, Вольтера, а с наибольшей радостью на вас.

Рубрика: Интервью

Поделиться статьей
Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика